6. Викторианский мир и экономическое подполье

6. Викторианский мир и экономическое подполье

Карл Маркс огласил свой приговор капитализму на страницах вышедшего в 1848 году "Манифеста…" система была объявлена жертвой неизлечимого недуга, и, хотя конкретных дат не называлось, последняя схватка была уже не за горами. Самым заинтересованным лицам — коммунистам — оставалось лишь жадно ждать последнего вздоха, который возвестит о переходе власти в их руки. Поиск признаков надвигающейся гибели начался еще до появления в 1867 году"Капитала", и каждый приступ спекулятивной лихорадки, каждый период спада позволял подгоняемым надеждой коммунистам приблизиться к смертному одру системы, шушукаясь между собой о том, что час последней революции настал.

Но система и не думала умирать. Да, многие марксистские законы движения оказались верны на практике: крупный бизнес становился все крупнее, а общество страдало от бесконечных спадов и сопряженной с ними безработицы. Несмотря на эти свидетельства надвигающегося конца, налицо было отсутствие одного крайне важного симптома, так высокопарно сформулированного Марксом:"растущие страдания" пролетариата совершенно не собирались расти.

По правде говоря, между учеными-марксистами довольно долго шли споры по поводу того, что хотел сказать этой фразой сам Маркс. Если подразумевалось, что все большая часть рабочего класса будет испытывать"страдания", связанные с превращением в пролетариев — работающих за заработную плату, — то, как мы уже видели, он оказался прав. Но если же Маркс имел в виду ухудшение их материального положения — он безнадежно заблуждался.

Королевская комиссия, созванная для расследования обстоятельств экономического кризиса 1886 года, с особым удовлетворением отметила состояние рабочих классов. О снисходительном лицемерии со стороны правящих слоев тут речи не шло — условия жизни и правда заметно улучшились. Оглядываясь назад, в 1880-х годах сэр Роберт Гиффен писал:"Нам следует задуматься над тем, что еще полвека назад, когда заработная плата рабочего составляла хорошо если половину нынешней, он был вынужден время от времени противостоять растущим ценам на хлеб, что обрекали его на голодную смерть. Да что говорить, пятьдесят лет назад подавляющему большинству работников во всем Королевстве периодически приходилось жить впроголодь"[138]. К моменту написания этих строк цены выросли еще сильнее — но их обогнал рост вознаграждения за труд. Впервые за всю историю английский рабочий зарабатывал достаточно, чтобы поддерживать собственное существование, — это не сообщало ничего хорошего о прошлом, но позволяло надеяться на светлое будущее.

Параллельно с ростом заработков постепенно иссякал источник прибавочной стоимости: рабочий день сокращался, причем ощутимо. Например, на верфях Джерроу и химическом производстве Ньюкасла рабочая неделя уменьшилась с 61 до 54 часов, и даже на текстильных фабриках, где пот всегда лился ручьями, рабочие теперь вкалывали всего по 57 часов. Конечно, владельцы производств жаловались, что их издержки на зарплату выросли больше чем на 20%. Но каким бы дорогостоящим ни был прогресс, он приносил выгоду, пусть и нематериальную. Стоило уровню жизни подняться — и волнения 1848 года моментально улеглись. Как сказал один промышленник из Стаффордшира,"только дайте им приличную работу, и разговоры о политике прекратятся сию же минуту".

С подобным развитием событий приходилось смириться даже Марксу и Энгельсу."Английский пролетариат фактически все более и более обуржуазивается, — досадовал Энгельс в письме к другу, — так что эта самая буржуазная из всех наций хочет, по-видимому, довести дело в конце концов до того, чтобы иметь буржуазную аристократию и буржуазный пролетариат рядом с буржуазией"[139].

Вывод налицо: Маркс начал приветствовать грядущее крушение слишком рано. Конечно, его преданные почитатели утешали себя тем, что"неизбежное" останется неизбежным и неблагоприятное развитие событий на протяжении нескольких десятков лет не способно изменить направление марша истории. А вот наблюдателям-немарксистам великий викторианский подъем говорил совсем о другом. Перспективы нашего мира позволяли заглядывать в будущее с надеждой, и зловещие предсказания оригиналов вроде Маркса в этой обстановке казались бредом недовольного всем радикала. В итоге сконструированная Марксом интеллектуальная бомба разорвалась почти беззвучно; вместо шквала возражений он наткнулся на непреодолимую стену молчания.

Случилась необычная вещь: экономика перестала быть постоянно разрастающимся набором взглядов на мир — и философа, и биржевого игрока, и революционера, — теперь ее целью уже не было освещение того пути, что избирает общество. Теперь она стала уделом ученых; и если ранние экономисты стремились осветить весь мир маяками своих открытий, то этим было довольно одного, но яркого луча.

На то была своя причина. Как мы уже видели, паруса экономики в викторианской Англии надувал ветер прогресса и оптимизма, давший о себе знать в конце XIX века. В воздухе висело ощущение постоянного улучшения, и вполне понятно, что поводов для обеспокоенных расспросов о цели путешествия становилось все меньше. Именно в этой обстановке и родилась целая плеяда просветителей — тех людей, кто изучал строение системы вплоть до последнего винтика, но не отпускал комментариев о ее нынешнем состоянии или грядущей судьбе. На первые роли в экономической науке вышли ученые. Их вклад в ее развитие очень важен, но язык не поворачивается назвать его жизненно важным. Ибо такие люди, как Альфред Маршалл, Стэнли Джевонс, Джон Бейтс Кларк, а также сотрудники процветавших вокруг них факультетов считали, что волки в экономическом мире уже перевелись, а значит, отпала необходимость обсуждать вопросы жизни и смерти. Отныне мир населяли очень приятные, пусть и воображаемые овцы.

Самое точное схематическое изображение этих овечек можно найти в небольшом томике под названием"Математическая психология", увидевшем свет в 1881 году, всего за два года до смерти Маркса. Его автор — странный, чуравшийся людей профессор Фрэнсис Исидро Эджуорт, племянник той самой Марии Эджуорт, что когда-то играла в шарады с Рикардо, — был хоть и не самым выдающимся мыслителем, но типичным представителем этой породы людей.

Без всяких сомнений, Эджуорт был талантливым ученым. Когда на итоговых испытаниях в Оксфорде ему был задан особенно заковыристый вопрос, он поинтересовался у экзаменаторов,"стоит ли ему отвечать коротко или обстоятельно"[140], а затем говорил на протяжении получаса, щедро сдабривая свою речь греческими фразами.

Эджуорт был увлечен экономикой не потому, что та помогала объяснить, обвинить либо оправдать наш мир или открывала новые перспективы, мрачные или светлые. Этот чудак восхищался тем, что экономика имела дело с количествами, ну а все, что касалось количеств, можно изложить на языке математики! Процесс перевода требовал абстрагирования от находившегося в состоянии постоянного напряжении мира ранних экономистов, но взамен он предлагал мир настолько точный и аккуратный, что потеря не казалась невосполнимой.

Прежде чем отразить реальность в зеркале математики, мир надо было упростить. Все упрощения Эджуорта сводились к одной предпосылке: каждый человек — это машина по получению удовольствия. Впервые эта концепция была использована в начале XIX века Иеремией Бентамом под привлекательным названием"арифметики счастья": человечество рассматривалось как совокупность живых калькуляторов, безошибочно выявлявших выгоды и потери. Каждый устраивал свою жизнь так, чтобы максимизировать удовольствие, вычисляемое его счетной машиной. К этой весьма общей философии Эджуорт присовокупил математическую точность — и получил на выходе лучший из всех возможных миров.

Подобные взгляды разделяло множество людей, но Эджуорт кажется чуть ли не самым необычным из всех. Сам он отличался от машины удовольствий настолько, насколько это вообще возможно. Крайне застенчивый, он постоянно покидал людскую компанию ради общения с самим собой; он тяготился бременем материального мира и, в отличие от многих, не извлекал никакой дополнительной прибыли из своей собственности. Стены его комнат были голыми, за книгами он отправлялся в публичную библиотеку; у него не имелось ни столовых приборов, ни канцелярских принадлежностей, ни даже марок. По-видимому, наибольшее удовлетворение он получал, занимаясь построением своей замечательной воображаемой экономической Ксанаду[141].

Совершенно не важно, какими мотивами он руководствовался, — предпосылки Эджуорта принесли прекрасные интеллектуальные плоды. Ведь если определить экономику как изучение соперничества человеческих счетных машин за кусочек общественного счастья, то можно показать — с неопровержимостью, свойственной дифференциальному исчислению, — что в мире совершенной конкуренции каждая машина удовольствий достигнет наивысшего счастья, которое общество в состоянии создать.

Иными словами, если наш мир до сих пор не являлся лучшим из всех возможных миров, он не растерял шансов таковым стать. Увы, он мало походил на игру по правилам совершенной конкуренции. Несмотря на очевидные выгоды, связанные с преследованием собственных эгоистических целей, люди обладали прискорбной привычкой объединяться в группы. Так, профсоюзы находились в прямом конфликте с принципом"каждый сам за себя", а несомненные неравенства в распределении богатства и власти не позволяли назвать стартовые позиции одинаковыми для всех.

Ничего страшного, сказал Эджуорт. Природа позаботилась и об этом. Даже если в краткосрочном периоде профсоюзы выгадают за счет объединения усилий, легко увидеть, что в более длительной перспективе они обречены на поражение. По сути, они лишь круги на воде, периодические колебания в идеальной конструкции. И тот факт, что хорошая родословная и богатство влияют на исход экономической игры, можно тоже объяснить в терминах математической психологии. Все индивиды суть машины для получения удовольствия, так стоит ли удивляться, что одни машины просто-напросто лучше других? Мужчины больше женщин расположены к ведению бухгалтерии, да и присущий"аристократии умений и таланта" особый вкус к маленьким радостям жизни заметно отличает ее от рабочих с их неуклюжими механизмами получения удовольствия. Таким образом, человеческая арифметика вполне могла работать нам на благо; с ее помощью было несложно объяснить существовавшие различия по полу и положению в обществе.

Надо сказать, что математическая психология не просто подвела разумные основания под догматы консерватизма. Сам Эджуорт искренне верил, что его алгебраические исследования человеческой деятельности принесут вполне ощутимые результаты и в приложении к реальному миру. В его книгах можно было найти такие выражения:

"Было бы нелепо опираться на подобные абстрактные размышления, — писал он, — когда дело касается вопросов практической политики. Когда же мы обращаемся к маленьким ручейкам чувств и потаенным источникам мотивов нашей деятельности, а только они и лежат в основе всех поступков, их использование видится вполне уместным"[142].

Ничего себе,"маленькие ручейки чувств"! Интересно, что бы подумал Адам Смит, узнай он о превращении своих деловитых торговцев, жадных ремесленников и постоянно размножающихся рабочих в разные классы тонких инструментов получения удовольствий? Генри Сиджвик, современник Эджуорта и ученик Дж. С. Милля, возмущенно утверждал, будто ест свой ужин не в силу сложных подсчетов, а просто потому, что ему хочется есть. Все возражения были тщетны; модели математической психологии элегантны и привлекательны, да к тому же лишены людских недостатков и нисколько не замараны соображениями по поводу людских склонностей и конфликтов в обществе. Неудивительно, что успех пришел к ним практически моментально.

Эджуорт был не единственным, кто попытался очистить политическую экономию от человеческого фактора. Целая школа математической экономики расцвела еще при жизни Маркса. Немецкий экономист фон Тюнен предложил формулу, которая, как он утверждал, позволяла в точности определить честное вознаграждение за труд:

Самому фон Тюнену[143] она нравилась настолько, что он распорядился выгравировать ее на своем надгробном камне; что о ней думали рабочие, доподлинно неизвестно. Во Франции знаменитый экономист Леон Вальрас показал, что с помощью математического аппарата можно найти цены, приравнивающие спрос к предложению на каждом рынке; да, для этого понадобится уравнение для каждого товара, а также умение решить систему из сотен тысяч, а то и миллионов уравнений. Но эти трудности не имеют значения — довольно и того, что существует теоретическая возможность решения. Профессор Манчестерского университета Стэнли Джевонс опубликовал трактат по политической экономии, где борьба за существование уступила место"исчислению удовлетворения и боли"."Моя экономическая теория… по своему характеру является теорией математической", — признавался Джевонс[144]. Словно подтверждая свои слова, он предпочел не уделять внимания тем аспектам экономической жизни, что не встраивались в его строгую схему. Что еще более примечательно, он планировал написать (хотя и не дожил до этого) книгу под названием"Принципы экономики": отныне политическая экономия стала называться экономикой и перекочевала со страниц трактатов в учебники.

Очень многое из этого — но не все — было глупостью. В конце концов, экономика и правда изучает действия совокупностей людей, а совокупности эти, как и группы атомов, подчиняются законам статистики и теории вероятностей. Поэтому, обратившись к изучению концепции равновесия — состояния, к которому рынок тяготеет под влиянием столкновения огромного количества максимизирующих свою полезность индивидов, — профессорам экономики удалось пролить свет на многие процессы, идущие в обществе. Уравнения Вальраса и до сих пор используются при описании свойств находящейся в покое системы.

Но вот в чем вопрос: является ли состояние"покоя" реальным, фундаментальным свойством общества? Ранние экономисты, от Смита до Милля и, разумеется, Маркса, считали, что стремление к росту заложено в самой природе общества. На пути этого роста могли встать непредвиденные барьеры, система могла выдохнуться, рост мог обернуться падением — так или иначе, главная движущая сила экономического мира была неотделима от политической и психологической склонности к росту.

За повышенным вниманием к вопросам равновесия скрывалось пренебрежение к этой базовой, если не сказать самой интересной концепции во всей экономике. Ни с того ни с сего капитализм стал восприниматься как застывший, не имеющий истории тип организации производства, а не динамичная конструкция, раздираемая внутренними склоками. Движущая сила всей системы, вызывавшая такое восхищение предыдущих исследователей, теперь была забыта, заброшена, просто-напросто проигнорирована. Новый взгляд на вещи проливал свет на многие аспекты капитализма, но никак не на его историческую миссию.

Словно возражая безжизненному миру уравнений, пышным цветом зацвело экономическое подполье. Это странное сборище еретиков и эксцентриков, чьи идеи не заслуживали всеобщего уважения, существовало во все времена. Одним из таких людей был неугомонный Бернард Мандевиль, потрясший восемнадцатое столетие остроумной демонстрацией того, что порок добродетелен, а добродетель — порочна. Мандевиль всего лишь заметил, что работу беднякам давала расточительность погрязших в грехе богачей, а вовсе не прижимистость добродетельного скряги. Поэтому, продолжал он, безнравственность отдельных людей может увеличивать благосостояние общества, в то время как честность может ложиться на это общество тяжким бременем. Замысловатые аргументы, наполнявшие страницы его"Басни о пчелах", оказались восемнадцатому столетию не по зубам; на суде присяжных, состоявшемся в Миддлсексе в 1723 году, эта книга была признана нарушением общественного порядка, а ее автор впоследствии раскритикован всеми, кому не лень, включая Адама Смита.

Чудаки и шарлатаны былых эпох своей незавидной судьбой были во многом обязаны осуждению со стороны признанных мыслителей вроде Смита и Рикардо. Теперь же число сторонников подполья росло на глазах. Причина очень проста: желавшим вести дискуссии обо всех особенностях человеческой натуры просто не хватало места в официальном мире экономики. К тому же унылая атмосфера викторианской корректности не давала свободно дышать тем, чья оценка состояния общества рождала сомнения нравственного толка или указывала на необходимость радикальных преобразований.

Таким образом, у подполья открылось второе дыхание. Там оказался Маркс, ведь его доктрина была малоприятной. Мальтуса туда же привели абсурдная с точки зрения арифметики идея"общего перепроизводства" вкупе с его сомнениями насчет пользы сбережений, шедшими вразрез с викторианским восхищением экономностью. Об утопистах нечего и говорить — все, о чем они писали, было сущим вздором, а никак не экономикой. Наконец, там нашли пристанище все те, чьи доктрины никак не встраивались в возведенный в тиши учебных аудиторий прекрасный мир, который, по убеждению его создателей, существовал и за их стенами.

Справедливости ради стоит добавить, что в подполье шла куда более интересная жизнь, чем на спокойной поверхности. Интереснейшие личности здесь были в изобилии, здесь же расцветали причудливые и запутанные идеи. Вот, к примеру, человек, чьи экономические достижения чуть не оказались забыты. Этого эксцентричного француза зовут Фредерик Бастиа[145], и жизни ему было отпущено с 1801 года по 1850-й. За столь непродолжительный срок и уж совсем короткую — шесть лет — литературную карьеру ему удалось блестяще использовать едва ли не самое действенное экономическое оружие: насмешку. Вы только взгляните на этот безумный мир, говорит Бастиа. Какие огромные усилия предпринимает он, чтобы прорыть под горой туннель между двумя странами. И что же происходит потом? Вложив столько усилий в упрощение экономического обмена, он выставляет по обе стороны горы таможни, делающие перемещение товаров максимально неудобным!

Что касается борьбы с абсурдом, тут Бастиа обладал настоящим талантом. Его небольшая книжка"Экономические софизмы" — это, пожалуй, самая удачная сатира в истории экономики. Вот один пример. Когда французское законодательное собрание обсуждало строительство железной дороги Париж — Мадрид, некто Симьо предложил разорвать ее в районе Бордо. Аргумент был следующим: такой разрыв, несомненно, приведет к обогащению бордоских грузчиков, рассыльных, хозяев постоялых дворов, барочников и прочих, а процветание Бордо означает процветание Франции. Бастиа с удовольствием воспользовался представившейся возможностью. Все это так, написал он, но зачем останавливаться на Бордо?

Но если Бордо должен воспользоваться этим перерывом железной дороги и если эта выгода его совпадает с общим интересом, то Ангулем, Пуатье, Тур, Орлеан, еще более все промежуточные пункты — Руффек, Шательро и пр. должны также требовать для себя перерывов, и притом во имя общего интереса, во имя интереса национального труда, потому что чем более увеличатся эти перерывы, тем более умножатся случаи сохранения товаров в складах, уплаты комиссионных денег, перегрузок на всех пунктах железнодорожной линии. Следуя такой системе, придешь к мысли о постройке такой железной дороги, которая состояла бы из целого ряда последовательных перерывов, т.е. такой железной дороги, которая в действительности не существовала бы[146].

Остроумие Бастиа не осталось незамеченным в экономическом мире, но его частная жизнь была поистине удручающей. Он родился в Байонне, рано осиротел и, что самое печальное, подхватил туберкулез. Отучившись в университете, он решил было заняться бизнесом, но вскоре обнаружил, что его голова совершенно для этого не приспособлена. Попытка занятия сельским хозяйством закончилась не лучше: сразу вспоминается исполненный благих намерений граф у Толстого: чем сильнее он вмешивался в управление родовым поместьем, тем хуже шли дела. В мечтах Бастиа видел себя героем, но у его военных свершений есть отчетливый привкус донкихотства[147]: когда в 1830 году Бурбонов изгнали из Франции, Бастиа собрал шесть сотен молодых людей и повел их на штурм цитадели роялистов — победа должна была быть достигнута любой ценой. Но и тут его ждала неудача: обороняющиеся быстро спустили флаг и пригласили всех внутрь разделить с ними праздничное пиршество.

Он был словно обречен на вечное разочарование. Но у медали оказалась и другая сторона. Вынужденное безделье заставило Бастиа обратиться к экономике, он начал изучать и обсуждать злободневные сюжеты. Сосед по деревне уговорил его перенести свои мысли на бумагу, в результате чего Бастиа написал статью о свободе торговли и отправил в один из парижских журналов. Ее напечатали, и на следующее утро скромный провинциальный ученый проснулся знаменитым.

Он перебрался в Париж. Некто де Молинари писал:"У него не было времени прибегнуть к услугам парижских шляпных мастеров или портных; с длиннющими волосами, в крошечной шляпе, мешковатом сюртуке и с фамильным зонтиком в руках он вполне мог сойти за честного крестьянина, что впервые прибыл в город, чтобы поглазеть на столицу"[148].

Как бы то ни было, перо этого деревенского эрудита кусалось, и довольно больно. Каждый день он просматривал газеты, на страницах которых французские депутаты и министры выступали с эгоистичными и откровенно корыстными предложениями, а затем писал ответ, да такой, что весь Париж сотрясался от хохота. К примеру, после того как в 1840 году палата депутатов ввела более высокие пошлины на все иностранные товары во благо французской экономики, Бастиа разродился истинным шедевром экономической сатиры:

ПРОШЕНИЕ ПРОИЗВОДИТЕЛЕЙ САЛЬНЫХ И СТЕАРИНОВЫХ СВЕЧЕЙ, ЛАМП, ПОДСВЕЧНИКОВ, РЕФЛЕКТОРОВ, ЩИПЦОВ, ГАСИЛЬНИКОВ И ПРОИЗВОДИТЕЛЕЙ САЛА, МАСЛА, МЕДИ, КАМЕДИ,АЛКОГОЛЯ И ВООБЩЕ ВСЕГО, ЧТО КАСАЕТСЯ ОСВЕЩЕНИЯ

Членам палаты депутатов

Милостивые государи!

…Мы страдаем от разрушительной конкуренции со стороны иностранного соперника, который в деле производства света очевидно поставлен в несравненно более благоприятные условия, чем мы, и наводняет светом наш национальный рынок по ценам, баснословно низким… Этот соперник не что иное, как солнце.

Мы покорнейше просим вас издать закон, который предписал бы запереть все окна, стеклянные крыши, ставни, затворы, створы, форточки — словом, заткнуть все отверстия, дыры, щели и трещины, через которые солнечный свет обыкновенно проникает в дома… Прежде всего, если вы преградите, насколько возможно, доступ естественному свету, если вы таким образом создадите потребность в искусственном освещении, то какая только промышленность во Франции не получит тогда благотворного поощрения?

Если будет потребляться больше сала, то потребуется больше быков и баранов… Если будет потребляться больше масла, то расширится культура мака, олив и полевой репы… Наши бесплодные местности покроются смолистыми деревьями.

…Выбирайте то или другое, но будьте последовательны, потому что если вы отвергнете, как это обыкновенно делается у вас, каменный уголь, железо, пшеницу, иностранные ткани соответственно тому, насколько цена их приближается к нулю, то как же непоследовательно будет с вашей стороны допускать свет солнца, цена которого в течение целого дня равна нулю[149].

Мир не видел более прочувствованной защиты свободной торговли, и ничего, что защита эта была довольно фантастической. Бастиа не удовлетворялся лишь протестами против протекционистских тарифов: этого человека искренне смешили любые проявления экономической глупости. Когда в 1848 году социалисты начали проповедовать свои идеи о спасении мира, апеллируя скорее к чувствам, нежели к разуму, Бастиа использовал то же оружие, что и в противостоянии с прошлым режимом."Государство, — писал он, — это громадная фикция, посредством которой все стараются жить за счет всех"[150].

Но его излюбленной мишенью, самым ненавистным"софизмом" было поощрение жадности отдельных людей посредством протекционистских тарифов, якобы служивших"благу народа". Как же ему нравилось разоблачать внешне благовидные рассуждения с призывом к установлению торговых барьеров под маской либеральной экономики! Стоило министерству выступить с предложением поднять импортную пошлину на ткань ради "защиты" французского рабочего, Бастиа ответил великолепным парадоксом.

Издайте закон, в котором было бы сказано:"Никто не может пользоваться другими брусьями и бревнами, как только нарубленными тупыми топорами". Вот что произойдет тогда. Если теперь мы делаем 100 ударов топором, то будем делать их 300. То, что мы делаем в час времени, потребует 3 часов. Какое могущественное поощрение для труда! Ученики, подмастерья и хозяева не в состоянии будут удовлетворить всем заказам. Нас забросают заказами, а следовательно, увеличится и наша заработная плата. Кому понадобимся крыша, должен будет подчиниться нашим требованиям точно так же, как теперь всякий желающий приобрести сукно принужден подчиняться Вашим требованиям[151].

Несмотря на едкую, проницательную иронию, его возражения редко приносили практические плоды. Однажды он отправился в Англию на встречу с лидерами движения за свободную торговлю и по возвращении на родину основал подобную ассоциацию в Париже. Она просуществовала лишь восемнадцать месяцев — талант организатора в Бастиа так никогда и не проснулся.

Но настал 1848 год — и Бастиа был избран в Национальное собрание. Теперь опасность виделась ему уже совсем в другом: уделявшие излишнее внимание недостаткам системы люди вполне могли выбрать социализм. Он приступил к написанию книги"Экономические гармонии", в которой попытался показать, что видимая беспорядочность мира — поверхностное явление, на деле же рынок использует энергию тысяч эгоистичных экономических агентов на благо общества. Увы, его здоровье находилось в ужасном состоянии. Он едва мог дышать, а лицо вследствие болезни сделалось мертвенно-бледным. Переехав в Пизу, он из газет узнал о собственной кончине и прочитал много вымученных сожалений по поводу смерти"великого экономиста" и"прославленного автора". Вот что он писал другу:"Слава Богу, я еще не умер. Уверяю тебя, я испущу дух без страданий и почти с радостью, если буду уверен, что оставляю любящим меня друзьям не мучительные сожаления, а приятные, нежные и, может быть, немного печальные воспоминания"[152]. Он всеми силами пытался завершить книгу прежде, чем наступит его собственный конец. Но было уже поздно. Он умер в 1850 году; священник утверждал, что на смертном одре он еле различимо шептал:"Истина, истина…"[153]

Бастиа не был экономистом первого ряда. Будучи крайне консервативным, он не пользовался большим уважением у консерваторов. Сдается, он занимался в основном борьбой с самонадеянностью своих современников, но за его насмешками и остроумием скрывается очень важный вопрос: имеет ли смысл система как таковая? Существуют ли ситуации, когда сталкиваются частные и общественные интересы? Можно ли доверять бездушному механизму личной заинтересованности, если на каждом шагу ему препятствует куда менее бездушный политический механизм?

Обитатели экономического Элизиума не давали прямого ответа на эти вопросы. Официальная экономика не уделяла достаточного внимания парадоксам шутов от науки. Вместо этого она преспокойно устремлялась вперед, к дальнейшему развитию количественных методов анализа погони за удовольствием; поднятые Бастиа вопросы повисли в воздухе. Что и говорить, инструментов математической психологии не хватало, чтобы разрешить проблему несуществующей железной дороги и тупых топоров. Стэнли Джевонс, наряду с Эджуортом бывший одним из главных сторонников превращения экономики в"науку", признавался:"Стоит речи зайти о политике, как на меня опускается туман"[154]. К сожалению, в этом он был не одинок.

Между тем подполье продолжало развиваться. В 1879 году его ряды пополнил невозмутимый и чрезвычайно уверенный в себе бородатый американец. Он заявил, что"политическая экономия… в том виде, в котором она преподносится сегодня, выглядит жалко и безнадежно. Это произошло, поскольку она была унижена и закована в кандалы, ее истины перевраны, ее гармонии проигнорированы, рот зажат, а протест против зла представлен как поощрение несправедливости"[155]. Автор еретических строк и тут не успокоился. Он не только обвинял экономику в неспособности найти лежавшее у нее перед глазами решение проблемы бедности, но уверял, что его лекарство позволит оформиться целому новому миру:"Нет слов, способных это описать! Придет Золотой век, чье наступление воспевали в своих стихах поэты и предвещали могучие провидцы!.. Вот она, высшая точка христианства — город Бога со стенами из яшмы и вратами из чистого жемчуга!"[156]

Новоприбывшего звали Генри Джордж[157]. Неудивительно, что он пожаловал в подполье: его ранняя карьера вряд ли могла понравиться строгим хранителям истинных доктрин. Кем только не был он за свою жизнь: путешественником и золотоискателем, моряком и композитором, репортером, государственным служащим и даже лектором. Его образование было неполным: в тринадцать лет Джордж оставил школу и пошел юнгой на 586-тонный корабль"Хинду", направлявшийся в Австралию и Калькутту. Пока его сверстники учили латынь, он успел купить ручную обезьянку и увидеть, как человек срывается с мачты. Джордж стал худощавым, впечатлительным и независимым юношей с сильнейшей страстью к путешествиям. Вернувшись из странствий, он немного поработал в типографии в своей родной Филадельфии, а в девятнадцать лет снова отправился в море, на сей раз в Калифорнию — молодого человека манило золото.

Перед отъездом он нарисовал автопортрет:

Влюбчивость — высокая

Плодовитость — умеренная

Навязчивость — высокая

Способность обживать место — высокая

Способность к концентрации — низкая

И так далее: с оценкой"полная" напротив способности к содержанию себя,"низкая" напротив жадности, с"высокой" самооценкой и"низкой" способностью радоваться. По некоторым показателям прикидка оказалась довольно верной, неясно только, почему осторожность оказалась"высокой": по приезде в Сан-Франциско в 1858 году он сошел на берег, хотя подписывал годовой контракт, и поехал навстречу Виктории — и золоту. Он нашел золото, но оно оказалось пиритом, и Джордж решил, что его настоящее призвание — море. Вместо этого, впрочем — о"способности к концентрации" тут говорить не приходится, — он стал наборщиком в сан-францисской типографии, затем весовщиком на мельнице и наконец, как говорил сам Джордж,"бродягой". Второе путешествие на золотые прииски было не прибыльнее первого, и в Сан-Франциско он вернулся нищим.

Там он встретил Энни Фокс — и они вместе сбежали. Она — невинная девушка семнадцати лет, он — молодой красавец с пышными усами, как у Буффало Билла[158], и бородкой клином. Доверившаяся своему избраннику миссис Фокс прихватила с собой внушительных размеров тюк; к вящему сожалению юного путешественника, внутри лежали не фамильные драгоценности, а"Домашняя библиотека поэзии" и другие книги.

Следующие несколько лет они прожили в крайней бедности. Иногда Джорджу перепадала случайная работа в типографии, но крайне редко, да и оплачивалась она скудно. Когда Энни родила второго ребенка, Джордж записал:

Я шел по улице и решил, что попрошу денег у первого человека у который, судя по внешнему виду, мне их даст. Я остановил одного незнакомого джентльмена и сказал, что мне необходимо найти 5 долларов. Он поинтересовался о причинах моей просьбы, и я ответил, что моя жена рожает, а мне не на что купить ей еды. Он дал денег. Я пребывал в таком отчаянии, что в случае отказа мог бы убить его[159].

Наконец, в возрасте двадцати шести лет он начал писать. Ему удалось получить место в наборном цехе местной "Таймс", и Джордж отправил свою статью наверх, главному редактору Ноа Бруксу. Тот решил, что мальчишка передрал ее у кого-то, но в течение несколько дней в остальных газетах не вышло ничего подобного, и статья была напечатана, а редактор отправился вниз на поиски Джорджа. Он обнаружил худого, невысокого молодого человека, с трудом дотягивающегося до своей наборной кассы. Джордж стал репортером.

Через несколько лет он оставил "Таймс" ради журнала "Пост", принимавшего активное участие в общественной жизни. Темы статей Джорджа стали куда менее рутинными: он писал о китайских кули и договорах между ними, о том, как железные дороги захватывают земли, и о махинациях местных трестов. Он написал длинное письмо жившему во Франции Джону Стюарту Миллю и был удостоен благосклонного ответа. Отвлекаясь от политических баталий, он находил время для расследований в лучших традициях журналистики. Так, усилиями Джорджа "Пост" вытащил на свет историю о капитане и его помощнике, доведших команду корабля "Восход" до того, что двое матросов выпрыгнули за борт, где и нашли свою смерть. Виновные понесли наказание.

Когда издание продали, Джордж заполучил должность инспектора газовых счетчиков, бывшую абсолютной синекурой. Ему вовсе не хотелось вести праздную жизнь; он начал изучать работы великих экономистов, и это по-настоящему увлекало его. По правде сказать, он уже был своего рода местной знаменитостью. Ему требовалось время — чтобы читать, писать и выступать перед рабочими с лекциями, посвященными идеям великого Милля.

Когда университет Калифорнии стал подыскивать человека на недавно открытую кафедру политической экономии, Джордж казался серьезным претендентом. Было лишь одно препятствие: кандидат должен был прочитать профессорам и студентам лекцию, и Джорджу хватило ума порассуждать о том, что "именем политической экономии постоянно подавляются все попытки рабочего класса увеличить заработную плату"[160]. И, словно шок был недостаточно сильным, он добавил: "Для изучения политической экономии вам не понадобятся специальные знания, подробные исследования и дорогостоящие лаборатории. Думайте самостоятельно — и вам не будут нужны ни учебники, ни учителя".

Его академическая карьера закончилась, так и не успев начаться. Другой кандидат оказался более подходящим, и Джордж вернулся к своим занятиям экономикой и журналистике. Он рассказывал: внезапно "посреди белого дня на улице меня поразила мысль, видение, зов — величайте как хотите… Именно это подвигло меня к написанию "Прогресса и бедности", это держало меня на плаву, когда я был готов сдаться. Поздно ночью, когда, сидя в одиночестве, я закончил последнюю страницу, я упал на колени и рыдал как дитя"[161].

Несложно догадаться, что эта книга была написана под диктовку сердца, и на ее страницах соседствовали горечь и надежда. Разумеется, преобладание эмоций над профессиональной рассудительностью не было ее сильной стороной. Но каков контраст с унылыми трактатами того времени! Неудивительно, что стражи чистой экономики не воспринимали мысль, изложенную в следующей форме:

Возьмите… любого расчетливого предпринимателя, что не знает никаких теорий, но умеет делать деньги. Скажите ему:"Вот стоит маленькая деревушка, через десять лет она превратится в огромный город — через десять лет железная дорога займет место кареты, электрический свет придет на смену свече. Город будет изобиловать станками и прочими улучшениями, многократно увеличивающими эффективность труда. Будет ли через десять лет выше ставка процента?" И он ответит вам:"Нет!" -"Вырастет ли оплата труда рядовых рабочих?.." Он скажет:"Нет, оплата труда рядовых рабочих не повысится…" —"Что же вырастет?" —"Вырастет лишь рента, доход с земли. Так что заполучите кусок земли и держитесь за него".

И если вы воспользуетесь его советом, то больше от вас ничего не потребуется. Вы можете присесть и закурить свою трубку, можете развалиться, словно неаполитанские бродяги или мексиканские леперос, подняться на воздушном шаре или провалиться в нору — что бы вы ни делали, через десять лет, не пошевелив для этого пальцем и не произведя каких-либо общественно полезных действий, вы будете богатым! Скорее всего у в новом городе у вас будет шикарный особняк, но где-то на его улицах обязательно обнаружится и дом призрения[162].

Приводить бурлящий эмоциями аргумент целиком не стоит — его смысловая часть отражена в приведенном пассаже. Генри Джорджа приводит в ярость один вид людей, чьи доходы, зачастую поражающие воображение, обязаны своим происхождением не услугам, которые эти люди оказали обществу, а исключительно тому факту, что им посчастливилось обладать удачно расположенной землей.

Конечно, Рикардо дошел до этого намного раньше, но он лишь предположил, что в бурно развивающихся обществах присутствует тенденция к обогащению землевладельцев за счет капиталистов. Для Генри Джорджа с этого все только начинается. Высокие рентные платежи не только лишают капиталиста причитавшейся ему прибыли, но и тяжелой ношей ложатся на плечи рабочего класса. Он также выяснил — и это было самое страшное, — что именно они приводят к тем"пароксизмам" промышленности, как называл их он сам, что время от времени потрясают общество до самого основания.

Надо сказать, что аргументы вполне можно было изложить более убедительно. Прежде всего, Джордж опирался на тот факт, что, раз рента изначально является своего рода вымогательством, то и полученный землевладельцами, в отличие от предпринимателей или простых рабочих, доход получен нечестно. Что касается кризисов, тот тут Джордж был уверен: существование ренты неминуемо ведет к спекуляциям землей (такое на самом деле происходило на западе США), а значит, и к обвалу рынка, способного утянуть за собой все остальные рынки.

Разоблачив истинные причины бедности и преграды на пути прогресса, Джордж без труда выписал больной экономике рецепт: внушительный налог. Речь шла о налоге на землю, который поглотит всю ренту. Как только из тела общества будет удалена опухоль, настанет Золотой век. Единый налог не только позволит избавиться от всех остальных налогов, но и за счет уничтожения ренты"увеличит оплату труда и доход от капитала, искоренит нищету, приведет к выгодному трудоустройству всякого, кто этого захочет; он даст волю человеческой мощи, оздоровит правительства и продвинет нашу цивилизацию до невиданных высот"[163]. По-другому и не скажешь: налог будет настоящей панацеей.

Этот тезис не так уж и просто оценить. Он в известной степени наивен, а отождествление ренты с грехом могло прийти в голову только мессианской личности вроде Джорджа. Точно так же указать на спекуляции с землей как на главную причину экономических спадов значило непропорционально раздуть отдельный аспект экономического роста. Да, эти спекуляции могут иметь дурные последствия, но глубокие кризисы случались и в тех странах, где цены на землю никак нельзя было назвать высокими.

Здесь можно не задерживаться, а вот на центральном аргументе Джорджа стоит остановиться поподробнее. Пусть его механистический диагноз является искусственным и ошибочным, зато в основе критики системы лежат соображения нравственности, а от них отмахнуться сложнее. Почему, спрашивает Джордж, рента вообще должна существовать? Почему человек должен получать доход исключительно в силу обладания куском земли, не принося никакой пользы обществу? Прибыли промышленника можно интерпретировать как вознаграждение за его дальновидность и находчивость, но в чем дальновидность того, чьему прадеду принадлежало пастбище, впоследствии, по тем или иным причинам, ставшее площадкой для строительства небоскреба?

Вопрос кажется почти риторическим, но не стоит отрекаться от института ренты, как следует все не обдумав. На самом деле землевладельцы не единственные, кто получает от общества выгоды, не прилагая для этого никаких усилий. Акционер бурно развивающейся компании, рабочий, чья производительность растет за счет технического прогресса, потребитель, чей доход увеличивается с увеличением богатства народа, — все они выигрывают от роста общества в целом. Не заработанные средства, получаемые удачно устроившимся землевладельцем, в той или иной форме поступают и каждому из нас. Проблема заключается не только в ренте, но и в любом незаработанном доходе как таковом. Вне всяких сомнений, проблема эта важна, но подходить к ее решению лишь со стороны собственности на землю по меньшей мере непродуктивно.

К тому же ситуация с земельной рентой не так катастрофична, как кажется Генри Джорджу. Скромный, но стабильный поток рентных платежей идет фермерам, владельцам домов, скромным гражданам. Даже когда мы говорим об операциях с недвижимостью в крупных городах, по природе своей связанных с высокой монополизацией рентных доходов, в дело вмешивается вечно меняющийся, подвижный рынок. Ренты не застывают на месте, как это было во времена феодализма: земля постоянно покупается и продается, ее цена определяется и пересматривается — и платежи переходят из рук в руки. Достаточно заметить, что доля рентных платежей сократилась с 6% национального дохода США в 1929 году до 2% сегодня.

Не имеет никакого значения, был ли выдвинутый Джорджем тезис цельным, являлось ли оправданным лежавшее в его основе нравственное порицание. Как бы то ни было, книгу ждал потрясающий прием."Прогресс и бедность" стала бестселлером, а Генри Джордж в одночасье прославился на всю страну. По мнению книжного обозревателя санфранцисского"Аргонавта",""Прогресс и бедность" — это главная книга за пятьдесят лет"[164], а нью-йоркская"Таймс" написала, что"равной ей по силе не было со времен появления на свет"Богатства народов" Адама Смита". Даже издания вроде"Экземинера" и"Кроникл", объявившие книгу"самым разрушительным экономическим трактатом за многие годы", лишь добавляли ей славы.

Джордж отправился в Англию и вернулся из лекционного тура уже звездой мировой величины. Он выставил свою кандидатуру на выборах мэра Нью-Йорка и обошел Теодора Рузвельта, лишь немного уступив кандидату от демократической партии.

Теперь единый налог был его религией. Основав клубы"Труда и Земли", он читал их восторженным членам лекции — как в США, так и в Великобритании. Один друг поинтересовался у него:"Означает ли это войну? Есть ли еще надежда отобрать землю у ее собственников, не прибегая к войне, или люди слишком трусливы?" —"Я не думаю, — отвечал Джордж, — что нам потребуется хоть один выстрел из мушкета. Но если это будет необходимо, мы объявим войну. За всю историю ни у кого не было для этого более священного повода. Ни у кого!"

"Этот крайне кроткий и любезный человек, — писал его приятель Джеймс Рассел Тейлор, — съеживался при звуке случайного выстрела, но был готов пойти войной на весь мир, если его учение не будет признано верным. Ему была присуща. храбрость… которая возводит одного-единственного человека в ранг большинства".

Что и говорить, верхние слои общества восприняли эту доктрину в штыки. Католический священник, оказывавший Джорджу поддержку на выборах мэра, был временно отлучен от церкви, а сам Папа римский посвятил энциклику земельному вопросу. Впрочем, посланный Джорджем изящно напечатанный и переплетенный ответ был оставлен без внимания."Я не буду оскорблять чувства читателей обсуждением предложения, так глубоко погрязшего в бесчестье", — писал ведущий американский профессиональный экономист, генерал Фрэнсис А. Уокер[165]. Официальная экономика была шокирована его книгой или относилась к ней с легким презрением, но спорить тут было не о чем: автор произвел на аудиторию желаемый эффект."Прогресс и бедность" продалась большим тиражом, чем любая из опубликованных в Америке до этого книг по экономике, а Джордж стал популярным персонажем бесед в английских домах. Ко всему прочему, многие из его идей, пусть и в разбавленной форме, были взяты на вооружение людьми вроде Вудро Вильсона, Джона Дьюи, Луиса Брандейса[166]. Преданных сторонников дела Генри Джорджа несложно найти и сегодня.

В 1897 году он — старый, больной, но до сих пор неистовый — позволил вторично втянуть себя в выборы мэра, прекрасно зная, что для его слабеющего сердца это может оказаться непосильной нагрузкой. Так и случилось: Джорджа называли"мародером","противником прав других людей" и"апостолом анархии и разрушения"; прямо накануне голосования он скончался. Проститься с Джорджем пришли тысячи людей. Он был религиозным человеком — будем надеяться, что душа его отправилась прямиком в рай. Что же до репутации, то ей уже было уготовано место в экономическом подполье, где Генри Джордж и существует по сей день — полумессия, полусумасшедший, подвергавший сомнению нравственность существующих экономических институтов.

Подполье меж тем не стояло на месте, и в нем происходили вещи поважнее протестов против земельной ренты и пророчеств относительно Города Бога, что будет возведен благодаря единому налогу. Англия, континент и даже Америка были охвачены новым веянием, суть которого лучше всего отражалась во фразах вроде этой:"Судьба уготовила англосаксонской нации ведущую роль в истории мировой цивилизации"[167]. Подобные настроения существовали и за пределами Англии; так, стоило пересечь Ла-Манш, как Виктор Гюго встречал вас словами:"Человечество нуждается во Франции", а апологет российского абсолютизма Константин Победоносцев открыто заявлял, что отмежевание России от угасающего Запада позволит ей стать владычицей Востока. Немецкий кайзер был убежден, что Бог на стороне его народа, а главным проповедником подобных идей в Новом Свете стал Теодор Рузвельт.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.