Глава 1 От традиционных взглядов к взглядам Поппера

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1

От традиционных взглядов к взглядам Поппера

Традиционный взгляд

Любой человек, открывший несколько современных учебников по философии науки, скоро обнаружит, что это довольно странный предмет. Речь здесь идет не об изучении психологических и социологических факторов, способствующих выдвижению новых научных гипотез, как того можно было бы ожидать, не об обзоре философских видений мира, неявно присутствующих в ведущих научных теориях, и даже не о принципах, методах и выводах естественных и общественных наук и описании в самом общем виде основных научных достижений. Вместо всего этого философия науки, похоже, состоит в основном из попыток чисто логического анализа формальной структуры научных теорий и больше озабочена рекомендациями, как подобающим образом заниматься наукой теперь, чем описанием того, что называлось наукой в прошлом. А когда все же речь заходит об истории науки, то делается это так, что классическая физика выглядит идеальным прототипом, которому должны рано или поздно уподобиться все дисциплины, достойные носить имя «науки».

Такая характеристика философии науки отражает ситуацию, сложившуюся в период расцвета логического позитивизма — в промежутке между двумя мировыми войнами, — и теперь она несколько устарела. Между 20–ми и 50–ми годами XX в. философы науки в большей или меньшей степени соглашались с тем, что Фредерик Зуппе (Suppe F., 1974) назвал «традиционным взглядом на теории». Но работы Поппера, Поланьи, Хансона, Тулмина, Куна, Лакатоша и Фейерабенда — если перечислять только ведущие имена — практически полностью разрушили этот традиционный взгляд, впрочем, так и не заменив его никакой общепризнанной альтернативной концепцией. Одним словом, начиная с 1960–х годов философия науки переживала нечто вроде смутного времени, что делает простой рассказ о ее сути и развитии в двух главах непростой задачей. По здравому размышлению, вначале необходимо многое сказать об основных чертах традиционного взгляда и только затем переходить к описанию нового неортодоксального течения, используя работы Карла Поппера как водораздел между старыми и новыми взглядами на философию науки.

Гипотетико–дедуктивная модель

Согласно стандартной точке зрения на науку, господствовавшей в середине XIX в., научные исследования должны начинаться со свободного, непредубежденного наблюдения фактов, продолжаться индуктивной формулировкой универсальных законов, описывающих эти факты, и в конечном счете, с помощью дальнейшей индукции, приходить к еще более общим утверждениям, которые принято называть теориями. Истинность законов и теорий подлежит проверке путем сопоставления вытекающих из них эмпирических выводов со всеми наблюдаемыми фактами, включая те, что их породили. Такое индуктивное видение науки, классически описанное в книге Джона Стюарта Милля «Система логики» (1843) и по сей день остающееся «народным» видением, во второй половине XIX в. начало рушиться под воздействием работ Эрнста Маха, Анри Пуанкаре и Пьера Дюгема и было поставлено «с ног на голову» в гипотетико–дедуктивной модели научного познания, возникшей уже в следующем веке как плод творчества представителей «Венского кружка» и американских прагматистов (см. Alexander P., 1964; Наггё R., 1967; Losee J., 1972, chs. 10, 11).

Тем не менее до самого 1948 г. гипотетико–дедуктивная модель не была терминологически формализована в качестве единственно возможного способа научного объяснения. Эта авторизованная версия впервые появилась в ставшей впоследствии знаменитой работе Карла Гемпеля и Питера Оппенгейма (Hempel C.G. and Oppenheim P., 1965)[8], которые утверждали, что любые истинно научные объяснения имеют общую логическую структуру: они включают как минимум один универсальный закон плюс указание релевантных начальных условий или границ его применимости, которые вместе составляют explanans (объясняющее), или предпосылки, из которых с помощью правил дедуктивной логики выводится explanandum, утверждение о некотором событии, объяснение которому мы хотим найти. Под универсальным законом понимается утверждение типа: «всякий раз, когда происходят события А, происходят и события Б». Эти универсальные законы могут иметь детерминистическую форму — если в них говорится об отдельных событиях Б, или статистическую форму — если в них говорится о классах событий типа Б (статистические законы имеют следующую форму: «если произошли события А, то события Б произойдут с вероятностью р, где 0 <р < 1»). Под правилами дедуктивной логики понимаются непогрешимые силлогические рассуждения вроде «если А истинно, то Б истинно; А истинно, следовательно, Б истинно» (это пример того, что логики называют гипотетическим силлогизмом). Вряд ли стоит добавлять, что дедуктивная логика — абстрактный инструмент, и логическая обоснованность дедуктивных размышлений никак не зависит от того, справедливы ли на самом деле большая посылка «если А истинно, то Б истинно» или малая посылка «А истинно».

Из общей логической структуры всех истинно научных объяснений следует, продолжали Гемпель и Оппенгейм, что при операции, называемой объяснением, используются те же правила логических выводов, что и при операции, называемой прогнозом, с единственной разницей — объяснения следуют за событиями, а прогнозы предшествуют им. В случае с объяснением мы начинаем с явления, которое необходимо объяснить, а потом находим хотя бы один универсальный закон и набор начальных условий, которые дают логическое суждение о данном явлении. Иными словами, назвать какую–то конкретную причину объяснением данного явления означает просто отнести явление к сфере действия какого–либо универсального закона или группы законов; поэтому один из критиков тезиса Гемпеля–Оппенгейма назвал его «способом объяснения через покрывающие законы» (Dray W., 1957, ch. 1). В случае с прогнозом, с другой стороны, мы начинаем с универсального закона и набора начальных условий и из них с помощью дедукции выводим утверждение о неизвестном событии; прогнозы часто используются для того, чтобы проверить, работает ли исходный универсальный закон. Короче, объяснение — это просто «предсказание назад».

Представление о полной логической симметрии между природой предсказания и природой объяснения получило название тезиса симметрии. Оно составляет ядро гипотетико–дедуктивной модели познания, или модели познания через покрывающие законы. Отличительная черта модели в том, что она не использует никаких других способов логического рассуждения кроме дедукции (значение этого замечания вскоре прояснится). Универсальные законы, используемые при объяснении, не являются результатом индуктивного обобщения частных случаев; это лишь гипотезы, если угодно, догадки, которые можно проверить, используя их для построения прогнозов конкретных событий, но сами они несводимы к наблюдениям за событиями.

Тезис симметрии

Модель научного объяснения через покрывающие законы критиковалась с различных позиций, и даже сам Гемпель, ее наиболее ревностный защитник, с годами несколько отступил под натиском этих атак (Suppe F., 1974, р. 28п). Большинство критиков избрали целью своих атак тезис симметрии. Они утверждали, что прогнозирование вполне возможно и без объяснения и даже что объяснение может не предполагать прогнозирования. Первое вполне очевидно — для прогноза достаточно просто найти корреляцию, в то время как для объяснения этого мало. Таким образом, любая линейная экстраполяция МНК–регрессии является своего рода прогнозом, при том что сама регрессия может не иметь под собой никаких теоретических оснований, описывающих взаимосвязь между переменными, не говоря уже о представлениях, что из них является причиной, а что — следствием. Ни один экономист не нуждается в напоминании, что точное краткосрочное экономическое прогнозирование, подобно точным краткосрочным прогнозам погоды, прекрасно осуществимо с помощью элементарных эвристических правил, дающих вполне удовлетворительные результаты, хотя мы можем не иметь никакого понятия, почему они их дают. Одним словом, возможность прогнозировать, ничего не объясняя, абсолютно очевидна.

Сказанное, впрочем, не означает, что нам всегда легко установить, достигла ли какая–то конкретная теория впечатляющих прогностических результатов благодаря своим достоинствам, или же это простая случайность. Некоторые критики традиционного взгляда утверждали, что модель научного познания через покрывающие законы в конечном счете основана на анализе причинности Дэвида Юма. По Юму, причинность — это не более чем постоянное сопряжение двух событий, прилегающих друг к другу во времени и в пространстве, из которых следующее первым по времени называется «причиной» второго, называемого «следствием», хотя на самом деле существование какой–либо связи между ними вовсе необязательно (см. Losee J., 1972, р. 104—106). Иными словами, мы никогда не можем быть уверены, что причинность — это не простая корреляция между событием, происходящим в момент времени t, и событием, происходящим в момент tf–1. Критики отвергли юмовскую «бильярдную модель причинности» и настояли на том, что истинно научное объяснение должно включать промежуточный механизм, соединяющий причину со следствием и гарантирующий, что найденная нами связь между двумя событиями является «необходимой» (см., например, Наггё R., 1970, р. 104—126; 1972, р. 92–95,114–132; а также Наггё R. and Secord P.F., 1972, ch. 2). Пример теории всемирного тяготения Ньютона, однако, показывает, что настоятельное требование указывать истинный причинный механизм при научном объяснении явлений, если его понимать буквально, может оказаться губительным для развития науки. Абстрагируйтесь от всех свойств движущихся тел, говорил Ньютон, кроме их положения, массы и ускорения, и дайте этим признакам операциональные определения. Вытекающая отсюда теория гравитации, включающая универсальный закон, согласно которому физические тела притягивают друг Друга с силой, прямо пропорциональной произведению их масс и обратно пропорциональной квадрату расстояния между ними, позволяет нам предсказывать такие разнообразные явления, как эллиптические орбиты планет, фазы Луны, частоту морских приливов и отливов, траектории полета артиллерийских снарядов и даже скорость падения яблок с яблони. Между тем Ньютон не предложил никакого механизма, который объяснял бы, как действует гравитация (он так и не был обнаружен), и не смог ответить на возражения многих своих современников, утверждавших, что сама идея гравитации, мгновенно действующей на расстоянии без какой–либо материальной субстанции, посредством которой могла бы передаваться эта сила («призрачные пальцы, тянущиеся сквозь пустоту!»), весьма метафизична[9]. И при всем этом никто не мог отрицать поразительной прогностической силы теории Ньютона, особенно после того, как в 1758 г. подтвердилось предсказание Эдмонда Галлея о возвращении кометы, впоследствии названной его именем, — достижение, превзойденное в 1846 г. Леверье, который с помощью закона о силе притяжения, обратной квадрату расстояний, предсказал существование дотоле неизвестной планеты Нептун, наблюдая за отклонениями в орбите Урана. Тот же факт, что порой теория Ньютона давала сбои (о чем свидетельствуют безуспешные поиски Леверье еще одной неизвестной «планеты» — Вулкан, существование которой должно было объяснить аномалии в движении Меркурия), был благополучно забыт. Короче говоря, можно утверждать, что ньютоновская теория тяготения — это только высокоэффективный инструмент прогнозирования, позволяющий делать предсказания, приблизительно верные почти для всех практических целей в пределах нашей солнечной системы, но тем не менее неспособный действительно «объяснить» движение тел. Подобные мысли привели Маха и Пуанкаре в XIX в. к убеждению, что все научные теории и гипотезы — всего лишь сжатые описания природных феноменов, не являющиеся сами по себе ни истиной, ни ложью, но играющие роль условных обозначений для хранения эмпирических сведений, ценность которых определяется принципом экономии мыслительных усилий, — то, что теперь называют методологией конвенционализма.

Достаточно сказать, что прогноз, даже если он сделан на основе высокосистематизированной и тщательно аксиоматизированной теории, не обязательно подразумевает наличие объяснения. Но как быть с обратным утверждением: можем ли мы предложить объяснение, не делая каких–либо прогнозов? Ответ, очевидно, зависит от того, что мы понимаем под объяснением — ответ, от которого мы до сих пор осторожно уклонялись. В самом широком смысле слова, объяснить — означает ответить на вопрос «почему?»; объяснить — означает свести нечто таинственное и неизвестное к чему–то, что нам уже знакомо, вызвав восклицание: «Ага, так вот как это происходит!». Если согласиться с этим намеренно вольным словоупотреблением, нам покажется, что существуют научные теории, вызывающие у нас это восклицание «Ага!», но не делающие ничего или почти ничего в направлении прогноза по отношению к классу явлений, которого они касаются. Признанный пример, часто цитируемый критиками традиционного взгляда (см., в частности: Kaplan А., 1964, р. 346—351; Наггё R., 1972, р. 56, 176—177), — это дарвиновская теория эволюции, претендующая на объяснение того, как высокоспециализированные биологические формы последовательно развиваются из менее специализированных в результате процесса естественного отбора, максимизирующего способность видов к размножению, однако не способная предсказать, какие именно высокоспециализированные формы появятся при заданных природных условиях. Дарвиновская теория, как говорят критики, может многое рассказать об эволюционном процессе, когда он уже завершился, и не в состоянии сказать о нем почти ничего до тех пор, пока он не произошел. Дело не в том, что теория Дарвина не может указать начальные условия, необходимые для того, чтобы действовал процесс естественного отбора, а в том, что она не в состоянии назвать определенных универсальных законов, описывающих шансы различных видов на выживание при различных природных условиях. В той мере, в какой эта теория вообще что–то предсказывает, она предсказывает принципиальную возможность наступления некоего события при заданных Условиях, а не вероятность того, что при этих условиях оно произойдет. Например, на ее основе можно сделать предположение, что некоторая доля популяции вида, способного плавать, переживет неожиданное наводнение своей до той поры засушливой среды обитания, но нельзя предсказать, какая доля действительно выживет при реальном наводнении, более того — будет ли эта доля вообще отличной от нуля (Scriven M., 1959).

Было бы ошибкой полагать, что теория Дарвина зиждется на знаменитом заблуждении post hoc, ergo propter hoc, то есть судит о причинности по простой временной последовательности, ибо Дарвин описал механизм, объясняющий процесс эволюции. Причина изменения видов, согласно Дарвину, — естественный отбор, а естественный отбор выражается в борьбе за существование, происходящей путем размножения и случайных изменений в том, что он называл «геммулами», подобно тому, как это происходит при выведении новых пород домашних животных. Наследственный механизм, описанный Дарвином, был системой, с помощью которой признаки обоих родителей смешивались в их потомстве, растворяясь в последующих поколениях. К сожалению, изложенный механизм содержал ошибку: в описываемой ситуации новый вид возникнуть не мог, поскольку любая мутация, растворяясь в последующих поколениях, в конечном счете выродилась бы до состояния, неспособного повлиять на естественный отбор. Сам Дарвин позднее признал это возражение и, стремясь представить какое–то разумное объяснение эволюции, в последнем издании «Происхождения видов» делал растущие уступки дискредитированной ламарковской концепции прямого наследования приобретенных признаков[10].

По Ламарку, жираф выращивает длинную шею, потому что хочет добраться до растущих высоко на дереве листьев, и этот приобретенный признак передается его потомству, у которого шеи становятся длиннее. Согласно Дарвину, у жирафов рождается потомство с шеями различной длины, но ввиду недостатка листьев на деревьях у молодых жирафов с более длинными шеями сохраняется больше шансов выжить, дать потомство и произвести на свет больше жирафов с такими же длинными шеями, как и у них; на протяжении многих поколений этот эффект формирует жирафа с длинной шеей, которого мы знаем. Эти два эволюционных механизма принципиально различны, и для Дарвина уступить Ламарку хотя бы на йоту означало серьезно поступиться своей фундаментальной теорией.

Ирония заключается в том, что к 1872 г. Мендель, труды которого выпали из поля зрения Дарвина, как, впрочем, и всех остальных, уже пришел к идее генов, то есть дискретных единиц–носителей информации о наследственности, передающихся от поколения к поколению без смешивания или растворения. Менделева генетика снабдила теорию Дарвина убедительным причинным механизмом, но, с нашей точки зрения, статус теории эволюции в результате изменился незначительно: теория Дарвина объясняет то, что не может предсказать, и приводит мало аргументов в защиту своих утверждений, кроме косвенных свидетельств постфактум. Сам Дарвин провозглашал свою верность гипотетико–дедуктивной модели познания (Ghiselin M.T., 1969, р. 27–31, 59–76; George W., 1982, р. 140—150), но факт остается фактом — для некоторых он и по сей день остается «образцом объясняющего, но не прогнозирующего ученого» (Scriven M., 1959, р. 477).

Возможно, это преувеличение, поскольку дарвинизм покоится на некотором количестве специфических условных утверждений о реальности, — например, утверждении, что потомство имеет различные фенотипы, что эти различия систематически связаны с фенотипами родителей и что различные фенотипы проявляются с разной частотой в отдаленных поколениях. И дарвинизм на самом деле подразумевает некоторые прогнозы, например, то, что ни один вид не появляется дважды; таким образом, появление дронтов повлекло бы за собой опровержение дарвинизма (Мауг Е., 1982, ch. 10; Rosenberg A, 1985, chs. 5—7). Аналогичным образом, говорить, что дарвиновская эволюция может объяснить форму шеи современного жирафа, но никогда не смогла бы заранее предсказать ее, означает неверно понимать теорию Дарвина, которая, если она вообще предсказывает, делает это не в отношении отдельных существ (например, жирафов) или органов (например, шей), но в отношении признаков или наборов признаков. Сам Дарвин отлично знал, что некоторые факты, как, например, существование бесплодных насекомых и стерильных гибридов, скорее всего вступают в противоречие с его теорией: целая глава «Происхождения видов» была посвящена «различным возражениям против теории естественного отбора», то есть признакам, которые не могли бы развиться с помощью механизма естественного отбора. Короче говоря, дарвинизм в принципе может быть опровергнут наблюдениями независимо от возможности наблюдать видообразование а 1а Дарвин на практике (Ruse M., 1982, р. 97—108; 1986, р. 20—26). В этом смысле эволюционная теория Дарвина логически относится к тому же типу теорий, что и ньютонова механика или теория относительности Эйнштейна (Williams M.B., 1973; Flew A., 1984, р. 24–31; Caplan A.L., 1985). Тем не менее следует признать, что модель познания через покрывающие законы со следующим из нее тезисом симметрии не может легко вместить теорию эволюции Дарвина[11].

Существуют другие примеры теорий, которые, как кажется, предоставляют объяснения без каких–либо определенных прогнозов, такие как глубинная психология Фрейда и теория самоубийств Дюркгейма, хотя по поводу каждой из них можно возразить, что она не является истинно научной. Но еще более широкий класс примеров являют собой любого рода исторические объяснения, в лучшем случае дающие достаточные, но не необходимые условия для того, чтобы событие определенного рода произошло; то, что объясняют историки, почти никогда строго не выводится из их explanans и таким образом не выливается во что–либо похожее на строгий прогноз (или, скорее, ретропрогноз). Исторические объяснения, как и научные, действительно основаны на фактах, но эти факты обычно настолько скудны и двусмысленны, что согласовываются с большим числом альтернативных и даже противоречащих друг другу объяснений. Поэтому трудно не согласиться с утверждением Гемпеля (Hempel C.G., 1942), что почти все исторические объяснения являются псевдообъяснениями: они могут быть верны или неверны, но мы редко узнаем, как именно обстоит дело, а историк обычно не готов помочь нам отличить одно от другого.

Подведем итоги. Мы можем найти случаи, подтверждающие тезис об объяснениях без прогноза, но это не слишком сильные аргументы, и я по–прежнему убежден, что модель научного объяснения через покрывающие законы выдерживает всю критику, которой она подвергалась. Конечно, это противоречивая позиция, но достаточно сказать, что необходимо быть настороже, когда нам предлагают объяснение, не дающее возможности прогноза, то есть когда вместо объяснения нам предлагают «понимание». «Мы понимаем причины землетрясений, — писал Фрэнк Хан, — но пока не можем их предсказывать» (Hahn F.H., 1985, р. 10). Впрочем, в последние годы геофизики добились большого прогресса в предсказании землетрясений, поскольку начали лучше понимать их точные причины. Как бы то ни было, когда пониманию не сопутствует способность предсказывать, мы должны задаться вопросом: происходит ли это ввиду отсутствия возможности получить все необходимые сведения о начальных условиях, как в случае с биологической эволюцией, или это происходит потому, что объяснение не опирается на универсальный закон или по крайней мере обобщение некоторого рода, как в случае со многими историческими объяснениями? Если имеет место последнее, я бы утверждал, что нам определенно пытаются подсунуть «кота в мешке», ибо невозможно объяснить что–либо, не ссылаясь на более обширное множество явлений, элементом которого является предмет объяснения (см. Elster J., 1989).

Нормы и реальная практика

Мы увидели, что модель научного объяснения через покрывающие законы исключает многое из того, что по крайней мере некоторые люди считали наукой. Но именно это и является ее целью: назначение модели в том, чтобы показать, «какой наука должна быть», а не «какая она есть на самом деле». Именно эту предписывающую, нормативную функцию данной модели ее критики находят столь спорной. Они утверждают, что вместо постулирования логических требований, которым должно удовлетворять научное объяснение, или минимальных критериев, которым в идеале должны соответствовать научные теории, с большей пользой время можно было бы Употребить, классифицируя и характеризуя теории, реально находящиеся в научном обороте[12]. Занявшись этим, мы, по их мнению, обнаружили бы, что разнообразие теорий гораздо более поразительно, нежели их сходство, и это, по всей видимости, должно говорить об отсутствии у научных теорий свойств, которые были бы присущи им всем.

Кроме дедуктивных, законоподобных, статистических и исторических объяснений, о которых мы уже упоминали, биология и общественные науки содержат многочисленные примеры функциональных или телеологических объяснений, отличающихся тем, что они указывают на инструментальную роль, которую некоторая часть организма играет в поддержании рассматриваемого состояния этого организма, или роль, которую действия отдельной личности играют в получении некоторого коллективного результата (см. Nagel E., 1961, р. 20—26). Эти четыре или пять типов объяснения фигурируют в ряде научных теорий, и сами теории, в свою очередь, можно классифицировать по различным признакам (см., например, Suppe F., 1974, р. 120—125; Kaplan A., 1964, р. 298—302). Но даже подобная детализированная типологизация научных теорий вызывает трудности, поскольку многие теории сочетают разные типы объяснения, и даже относящиеся к общей группе теории не обязательно будут демонстрировать одинаковые структурные свойства. Иными словами, когда перед нашим взором предстает всесторонняя панорама научной деятельности, у нас в руках оказывается слишком много материала, чтобы позволить себе предложить единственную «рациональную реконструкцию» теорий, из которой можно было бы извлечь методологические нормы, обязательные для всех истинно научных теорий.

Скрытый конфликт между описанием и предписанием в философии науки, а также между историей и методологией науки сыграл главную роль в произошедшем в 1960–х годах практическом ниспровержении традиционного взгляда (см.: Toulmin S., 1977). Этот конфликт также чувствуется в трактовке роли принципа опровержимости в научном прогрессе, данной Карлом Поппером — трактовке, которая явилась одной из основных движущих сил оппозиции традиционному взгляду. Обсуждение идей Поппера позволит нам вернуться к тезису симметрии, взглянув на него с новой стороны.

Фальсификационизм Поппера

Поппер начинает свои рассуждения с определения границы между наукой и ненаукой, своего так называемого демаркационного критерия, и заканчивает их попыткой разработать стандарты оценки конкурирующих научных гипотез по степени их правдоподобия. По мере того как он продвигается вперед в своих рассуждениях, он последовательно удаляется от традиционного взгляда, согласно которому целью философии науки является рациональная реконструкция неаккуратных научных теорий прошлого и приведение их к виду, соответствующему определенным канонам научного объяснения. У Поппера философия науки становится предметом, в котором мы ищем методы оценки научных теорий с того момента, как они были сформулированы.

Отправной точкой Поппера является критика философии логического позитивизма в том виде, в котором она поддерживалась представителями «Венского кружка», и нашедшей воплощение в том, что впоследствии стали называть принципом верифицируемости, выступающим в качестве критерия познавательного значения утверждений о мире. Этот принцип гласит, что все утверждения делятся на аналитические и синтетические — то есть справедливые либо в силу верности собственных составляющих, либо в силу подтверждающего их практического опыта, — причем все синтетические утверждения имеют значение тогда и только тогда, когда они поддаются, по крайней мере в принципе, эмпирической проверке (см. Losee J., 1972, р. 184—190). Исторически все члены «Венского кружка» (Виттгенштейн, Шлик и Карнап) использовали принцип верифицируемости в основном как «иголку для прокалывания» раздутых метафизических претензий в науке и ненауке, подразумевая, что даже некоторые утверждения, считавшиеся научными, и все утверждения, к науке не относившиеся, можно было отвергнуть как не имеющие значения[13]. На практике принцип проверяемости породил глубокое подозрение к использованию в научных теориях ненаблюдаемых сущностей, таких как абсолютное время и абсолютное пространство в ньютоновой механике, электроны в физике элементарных частиц, валентности в химии и естественный отбор в теории эволюции. Типичным порождением этого антиметафизического уклона логических позитивистов была методология операционализма, впервые выдвинутая в 1927 г. и впоследствии широко распространившаяся благодаря серии влиятельных работ Перси Бриджмена. Чтобы определить значение любой научной концепции, писал Бридж–мен, нам нужно лишь точно установить физическую операцию, необходимую для придания ей количественной определенности: длина есть результат измерения объектов в одном измерении, а интеллект есть то, что измеряется тестами на уровень интеллекта (см. Losee J., 1972, р. 181—184).

Поппер отвергает любые попытки подобного отделения имеющего значение от не имеющего и заменяет их новым демаркационным критерием, разделяющим все человеческое знание на два непересекающихся класса — «науку» и «ненауку». В XIX в. традиционным решением этой демаркационной проблемы было бы следующее: наука отличается от ненауки тем, что она использует метод индукции, то есть наука исходит из опыта и переходит от наблюдения и экспериментов к формулировке универсальных законов с помощью правил индукции. К сожалению, проблема логического обоснования индукции беспокоила философов еще со времен Дэвида Юма. Возьмем конкретный пример: люди выводят универсальный закон о том, что солнце всегда восходит утром, из прошлого опыта; тем не менее это не может быть логически убедительным заключением, когда из верности предпосылок с необходимостью следует верность вывода, поскольку нет никакой гарантии, что происходившее в прошлом будет происходить и в будущем. Утверждать, что универсальный закон восхода солнца основан на неизменном опыте, означает, как сказал Юм, считать утверждение не требующим доказательств, поскольку тем самым мы лишь переносим проблему индукции с рассматриваемого случая на другой; проблема же состоит именно в том, каким образом можно логически утверждать что–либо о будущем опыте на основе исключительно прошлого опыта. На определенном этапе рассуждения индуктивный переход от частных случаев к универсальному закону требует нелогичного мыслительного скачка, дополнительного элемента, вполне способного привести нас от верных предпосылок к ложным выводам. Юм не отрицал, что мы постоянно обобщаем отдельные случаи по привычке и в силу спонтанной ассоциации идей, но считал это логически неоправданными догадками. Это и есть знаменитая проблема индукции.

Из рассуждений Юма вытекает фундаментальная асимметрия между индукцией и дедукцией, между доказательством и опровержением, между верификацией и фальсификацией, между утверждением и опровержением утверждения. Ни одно универсальное утверждение не может быть логически строго выведено или окончательно установлено из сколь угодно большого числа частных утверждений, но любое универсальное утверждение может быть логически опровергнуто одним–единственным частным утверждением с помощью дедуктивной логики. Проиллюстрируем сказанное любимым попперовским примером (на самом деле его впервые привел Джон Стюарт Милль): сколько бы раз мы не видели белых лебедей, это не дает нам права утверждать, что все лебеди — белые, однако достаточно один раз увидеть черного лебедя, чтобы опровергнуть данное утверждение. Короче говоря, вам никогда не удастся доказать, что нечто фактически верно, но вы можете доказать, что некоторые вещи фактически ложны. Это — утверждение, которое мы можем принять как первую заповедь методологии науки. Поппер использует указанную фундаментальную асимметрию, формулируя свой критерий демаркации: наука — это совокупность синтетических Утверждений о реальном мире, которые могут, по крайней мере в принципе, быть опровергнуты эмпирическими наблюдениями. Таким образом, науку характеризует используемый ей метод формулирования и проверки утверждений, а не ее предмет или заверения в истинности знаний; если наука и может хоть в чем–то дать уверенность, так это уверенность в незнании.

Проведенная таким образом граница между наукой и ненаукой, однако, не абсолютна: как опровержимость, так и верифицируемость имеют различные степени (Popper К., 1959, р. 113; 1972b, p. 257; 1976, р. 42). Иными словами, демаркационный критерий следует понимать как описывающий более или менее непрерывный спектр знания, на одном конце которого находятся некоторые из «твердых» естественных наук, такие как физика и химия (рядом с ними стоят более «мягкие» эволюционная биология, геология и космология), на другом — поэзия, искусство, литературная критика и т.п., а где–то в середине, хотелось бы верить, ближе к научному полюсу — общественные науки.

Логическая ошибка

Давайте проясним разницу между верифицируемостью и опровержимостью, сделав краткое отступление в захватывающую область логических ошибок. Рассмотрим гипотетический силлогизм: «Если А истинно, то Б истинно; А истинно, следовательно, Б истинно». Гипотетическое утверждение большой посылки разбивается на антецедент — «если А истинно» и кон–секвент — «то Б истинно». Чтобы прийти к выводу «Б истинно», мы должны быть способны сказать, что А действительно истинно, или говоря техническим языком логики, мы должны «подтвердить антецедент» большой посылки в нашем гипотетическом утверждении, чтобы с логической необходимостью прийти к выводу «Б истинно». Заметим, что под термином «истинно» здесь подразумевается логическая, а не фактическая истина.

Посмотрим, что произойдет, если мы немного изменим малую посылку нашего гипотетического силлогизма, чтобы он звучал следующим образом: «Если А истинно, то Б истинно; Б истинно, следовательно, А истинно». Теперь вместо антецедента мы «подтверждаем консеквент» и пытаемся исходя из верности консеквента «Б истинно» вывести верность антецедента «А истинно». Но такое рассуждение ошибочно, потому что здесь вывод не следует из предпосылок с логической необходимостью. Проиллюстрируем эту мысль примером: «Если Блауг — квалифицированный философ, он знает, как верно пользоваться правилами логики; Блауг знает, как верно пользоваться правилами логики, следовательно, Блауг — квалифицированный философ» (что, увы, не так).

«Подтверждать антецедент» (иногда называемый modus ponens) логически верно, но «подтверждать консеквент» — логическая ошибка. Однако мы можем «отрицать консеквент» (modus tollens), и это всегда будет логически корректно. Если мы выразим гипотетический силлогизм в отрицательной форме, мы получим: «Если А истинно, то Б истинно; Б ложно, следовательно, А ложно». Возвращаясь к нашему примеру, это будет выглядеть так: «Если Блауг некорректно применяет правила логики, мы логически оправданно можем заключить, что он не является квалифицированным философом».

Выражая ту же мысль более житейским языком, modus ponens в формальной логике означает, что истинность предпосылок передается выводам, но ложность — нет; modus tollens, напротив, означает, что ложность выводов передается предпосылкам, но истинность — нет. Первый гласит, что когда предпосылки ложны, вопрос об истинности или ложности выводов остается открытым; последний гласит, что если выводы ложны, одна или несколько предпосылок должны также быть ложными, но даже если выводы верны, истинность предпосылок мы гарантировать не можем. Вот одна из причин, по которым Поппер опирается на идею асимметрии между верификацией и фальсификацией. Со строго логической точки зрения мы никогда не вправе утверждать, что гипотеза верна, поскольку она согласуется с фактами; выводя истинность гипотезы из истинности фактов, мы неявно совершаем логическую ошибку, «подтверждая консеквент». С другой стороны, основываясь на фактах, мы вполне можем отрицать истинность гипотезы, поскольку, выводя из отсутствия подтверждающих фактов ложность гипотезы, мы пользуемся логически корректной схемой рассуждения, называющейся «отрицанием консеквента», или modus tollens. Резюмируя все вышесказанное одной мнемонической формулой, можно было бы сказать: нет логики доказательства, но есть логика опровержения.

Проблема индукции

Если представить науку как череду бесконечных попыток опровергнуть существующие гипотезы и заменить их теми, что Успешно противостоят фальсификации, естественно будет спросить, откуда появляются эти гипотезы. Поппер (Popper К., 1959, р. 31—32) следует общепринятому взгляду, отвергая всякий интерес к так называемому «контексту открытия» (в противовес «контексту обоснования») — проблема происхождения научного знания остается в ведении психологии или социологии знания, — но тем не менее настаивает, что, каков бы ни был источник научных обобщений, это определенно не индукция от частных случаев. Для него индукция — это просто миф: индуктивные гипотезы не только неправомерны, как давно показал Юм, но и невозможны (Popper К., 1972а, р. 232—239; 1972b, р. 53). Мы не можем делать индуктивных обобщений, исходя из серии наблюдений, ибо в тот момент, когда мы выбрали наблюдения определенного рода из бесконечного множества возможных, мы уже встали на некоторую точку зрения, и эта точка зрения сама по себе является теорией, как бы проста и груба она ни была. Иными словами, «грубых фактов» не существует — все они уже имеют в подтексте некоторую теорию. Это — фундаментальная идея, к которой мы позднее еще вернемся. Поппер, как и Юм, не отрицает, что повседневная жизнь полна того, что на первый взгляд кажется примерами индукции, но в отличие от Юма он идет настолько далеко, что отрицает, будто эти вольные обобщения укрепляют наши интуитивные соображения. В обычной жизни, как и в самой науке, сказал бы Поппер, мы получаем знание и улучшаем его в ходе постоянного процесса выдвижения гипотез и опровержения их с помощью знакомого метода проб и ошибок. В этом смысле можно было бы сказать, что Поппер не столько разрешил проблему индукции, как он сам любил утверждать, а просто упразднил ее. Короче говоря, его утверждение о том, что он «разрешил» проблему индукции, — в некоторой степени игра слов[14].

Чтобы избежать недопонимания, нам необходимо уделить немного времени двойному смыслу, который в просторечии имеет термин индукция. Пока что мы говорили об индукции в строго логическом смысле как об аргументации, использующей предпосылки, несущие информацию о некоторых элементах класса, чтобы обосновать обобщение о классе в целом, включая те его элементы, которые мы не рассматривали. Для Поппера, так же как и для Юма, индукция в этом смысле не является законным способом логической аргументации; только дедуктивная логика позволяет строить то, что логики называют «убедительными», или неотразимыми, аргументами, в которых истинность предпосылок всегда влечет за собой истинность выводов. Но в науке и, очевидно, в повседневной жизни мы постоянно встречаемся с так называемыми «индуктивными» аргументами, имеющими целью показать, что конкретные гипотезы поддерживаются конкретными фактами. Такие аргументы можно называть «неубедительными» в том смысле, что выводы, хотя в некотором смысле и «поддерживаются» предпосылками, не следуют из них с необходимостью (Barker S.F., 1957, р. 3—4). Даже если предпосылки верны, неубедительная, индуктивная гипотеза не может логически исключить возможности того, что выводы ложны. Так, утверждение: «Я видел много белых лебедей; я никогда не видел черного лебедя; следовательно, все лебеди — белые» является примером неубедительной, индуктивной гипотезы, которая не следует с необходимостью из большой и малой посылок — обе они могут быть совершенно верны и тем не менее из этого логически не следует, что верен и вывод. Короче говоря, неубедительная аргументация может в лучшем случае убедить разумного человека, в то время как убедительная аргументация должна убедить даже упрямца. Утверждение Поппера о том, что «индукция — это миф», относится к индукции в качестве логически убедительного способа аргументации, а не к индукции в качестве неубедительной попытки подтвердить некоторую гипотезу, часто имеющую статистический характер[15]. О неубедительной индукции или о том, что иногда называют логикой подтверждения (confirmation), Поп–перу как раз есть что сказать. Все сказанное нами сводится к тому, что нет большего заблуждения, чем общепринятое мнение, будто индукция и дедукция являются взаимно обратными мыслительными операциями: мол, дедукция ведет нас от общего к частному, а индукция — от частного к общему. Противопоставление индукции и дедукции не существенно, в отличие от противопоставления убедительных, надежных гипотез и неубедительных, необоснованных (см. Cohen M.R., 1931, р. 76–82; Cohen M.R. and Nagel E., 1934, p. 273–284).

Невообразимой путаницы можно было бы избежать, если бы мы могли принудительно ввести в лингвистический оборот термин «аддукция» (adduction) для тех неубедительных стилей аргументации, которые вульгарно называют «индукцией» (Black M., 1970, р. 137). Например, мы часто встречаемся с утверждениями типа: вся наука основана на индукции; дедукция есть лишь способ логически мыслить, непригодный в качестве инструмента для получения нового знания, это — своего рода «колбасная машина», лишь перерабатывающая то, чем мы ее загружаем; только с помощью индукции мы можем узнать о мире что–то новое, а в накоплении нового знания о мире в конце концов и состоит функция науки. Эта точка зрения, практически перефразирующая то, что сказано в «Логике» Джона Стюарта Милля, — не более чем ужасающая словесная путаница. Здесь предполагается, что индукция есть нечто обратное дедукции и что это — два легитимных метода логического рассуждения. Но такого явления, как логически убедительная индукция, не существует, а аддукция ни в коем случае не является методом, обратным дедукции, в действительности представляя собой мыслительную операцию совершенно иного рода. Аддукция есть нелогическая операция перехода от царящего в реальном мире хаоса к интуитивной догадке или пробной гипотезе о фактической взаимосвязи, существующей между набором релевантных переменных. То, каким образом делается этот переход, относится к контексту открытия. Возможно и не стоит так высокомерно пренебрегать изучением этого контекста, как велит обычай позитивистов и даже попперианцев, но факт остается фактом: философия науки всецело озабочена не им, а следующим за ним этапом процесса — тем, как первоначальные гипотезы превращают в научные теории, сплетая из них более или менее прочную дедуктивную структуру, и как затем эти теории проверяют на наблюдениях. Короче говоря, давайте не будем утверждать, что наука основана на индукции, — она основана на аддукции с последующей дедукцией.

Иммунизирующие стратагемы

Вернемся к Попперу. Он, особенно в своих ранних работах, часто ссылается на модель научного объяснения через покрывающие законы, но наряду с этим можно заметить изначальное и постоянно растущее недоверие к тезису симметрии. Прогнозы для него имеют доминирующее значение при проверке объясняющих теорий, но это не означает, что он рассматривает explanans теории исключительно как аппарат для генерирования прогнозов: «Я рассматриваю интерес теоретика к объяснению, то есть нахождению объясняющих теорий, как несводимый к практическому технологическому интересу к выводу предсказаний» (Popper К., 1959, р. 61п; см. также 1972а, р. 191–195; Popper К. and Eccles J., 1977, p. 554–555 и сноску 1 выше). Ученые стремятся объяснить, и они выводят логические прогнозы, являющиеся частью предлагаемого объяснения, чтобы проверить свои теории; все «истинные» теории верны лишь условно, постольку поскольку на данный момент успешно сопротивляются опровержению; иными словами, вся доступная нам истина заключена в тех теориях, которые пока не были опровергнуты.

Таким образом, все зависит от того, способны ли мы опровергнуть теории, и если да, то способны ли мы делать это однозначно. Давным–давно Пьер Дюгем утверждал, что ни одну научную гипотезу нельзя отвергнуть с определенностью, так как мы всегда проверяем весь explanans, то есть гипотезу в совокупности со вспомогательными утверждениями, и, таким образом, никогда не можем быть уверены, что подтвердили или опровергли именно саму гипотезу. Отсюда, любая гипотеза может сохраняться даже когда у нас есть свидетельства, опровергающие ее, и, следовательно, принятие или отвержение гипотезы являются в некоторой степени условными. Приведем пример. Если мы хотим проверить закон падения тел Галилея, нам в конечном счете придется проверять этот закон вместе со вспомогательной гипотезой о влиянии сопротивления воздуха, так как закон Галилея распространяется на тела, падающие в абсолютном вакууме, а такую среду на деле практически невозможно получить; и ничто не помешает нам отказаться от опровержения закона Галилея на том основании, что с помо–Щью наших измерительных инструментов нам не удалось сделать поправку на эффект сопротивления воздуха. Одним словом, заключал Дюгем, не существует такой вещи, как «решающий эксперимент» (см. Harding S.G., 1976). О Герберте Спенсере говорили, что истинной трагедией для него была красивая теория, погибшая из–за одного выбивающегося из общей линии факта. На самом деле ему нечего было беспокоиться: такие трагедии не происходят никогда!

Конвенционалистский аргумент Дюгема сейчас известен как тезис Дюгема–Куайна, поскольку он был переформулирован Уиллардом Куайном, современным американским философом. Поппер не только знает о тезисе Дюгема–Куайна — в дей–ствительности вся его методология построена так, чтобы обой–ти его. Поскольку в некоторых кругах Поппера до сих пор считают наивным фальсификационистом, то есть тем, кто верит, что единственного противоречия фактам достаточно для того, чтобы отвергнуть научную теорию, нам стоит процитировать место, где он сам поддерживает тезис Дюгема–Куайна:

«Что касается фактов, мы никогда не можем решительно onpo–вергнуть какую–либо теорию, поскольку всегда можно сказать, что результаты эксперимента ненадежны или что противоречия, которые, как утверждается, существуют между теорией и экспериментально полученным результатом, — только кажущиеся, и они исчезнут по мере того, как углубится наше понимание предмета» (Popper К, 1965, р. 50; см. также р. 42, 82—83, 108).