3 Древняя Греция[299]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Наиболее правдоподобная общая характеристика европейской философской традиции состоит в том, что она представляет собой серию примечаний к Платону.

Альфред Норт Уайтхед

В античности зародилась европейская философия — основа евро?атлантической цивилизации, ?во многом повлиявшая и на развитие экономики. Без понимания сути спора эпикурейцев и стоиков ее современную концепцию постичь невозможно. Именно гедонизм философа Эпикура позднее был предельно экономизирован и техникоматематизирован И. Бентамом и Дж. С. Миллем. Греческая традиция — в первую очередь благодаря Платону — передала нам то, что способствовало самоопределению экономики, а именно: основы рациональной идеализации и тему научного прогресса, выраженного математикой.

Самый важный и убедительный вклад Платона в формальное мышление заключается в возвышении роли математики и превращении этой науки в основной инструмент научного исследования. Для правильной оценки ее значимости и пределов специалисты из разных отраслей знаний (в том числе экономисты), применяющие математический анализ, должны понять природу платоновского идеализма[300].

Прежде чем ненадолго задержаться на идеях древних философов, обратимся к античной дофилософской поэтической традиции.

От мифа — к поэтической правде

На заре греческой цивилизации стихосложение, достигшее своей вершины в эпосах Гомера «Илиада» и «Одиссея», играло огромную роль. Бельгийский историк Марсель Детьен в книге «Носители истины в Древней Греции»[301] указывает на интересный факт. До того момента, как получили развитие греческие софистика и философия, миссия поэзии, оказывается, была очень велика; ее значение сегодня даже трудно себе представить. Основанная на устной речи и развитии сложных приемов мнемотехники, она несла с собой абсолютно иное понимание истины и справедливости: в поэзии вместе с мифологией и искусством пустила корни философия. Только много позже традиция письменной речи «вырвала» у поэтов исключительное право на святую правду, и та перешла в сферу интересов философов. Платон, например, считает стихотворцев не «коллегами из другой области знаний, преследующими иные цели, а лишь небезопасными соперниками»[302]. Первые философы пытались бороться с мифами, избавиться от случайности, заложить в основу познания нечто неизменное, чтобы таким образом самим стать «носителями истины». Эту роль позднее взяли на себя священники и богословы и, наконец, ученые, к которым сегодня и обращен вопрос о содержании понятия, выражающего сущность науки.

Ну и как же выглядело в Древней Греции такое «поэтическое» понимание правды жизни? Вот как сами о себе говорят музы поэзии: «Эй, пастухи полевые, — несчастные, брюхо сплошное! Много умеем мы лжи рассказать за чистейшую правду. Если, однако, хотим, то и правду рассказывать можем!»[303] Музы гордо требуют для себя права глаголать истину (или лгать). Более того, «эпические и трагические поэты в действительности считались главными этическими мыслителями и учителями Греции; никто не относился к их произведениям менее серьезно, чем к отвлеченным рассуждениям в прозе историков и философов»[304]. Адекватное отражение объективной реальности было скрыто в языке, в историях, в вымыслах. Вышедшие из?под пера поэта удачные стихотворные повествования пережили своих творцов и героев, люди пересказывали их снова и снова, они проникли в сознание людей. Поэзия есть некое представление о действительности. Это прекрасно отображает цитата, приписываемая поэту Симониду: «…Поэзия — звучащая живопись»[305]. На самом деле поэты шли еще дальше и своими словами творили собственную явь. Важную роль в определении истинного играли честь, приключения, великие деяния и связанное со всем этим восхваление. Именно хвала из уст поэта приносит славу. Кто прославлен, того люди будут помнить, тот становится частью истории других людей, обретает вещественность и подлинность, начинает материализовываться в жизни своих сограждан. Что хранится в памяти, то и есть быль, что забыто — того как бы и не существовало.

Такую «научную», как сегодня, основу истина имела не всегда. Сейчас ее «научность» определяется точностью и объективностью используемых фактов, а у поэта она опирается на внутреннюю эмоциональную гармонию истории или стиха; «[мифологический символ] не обращается к мозгу… [он] нацелен непосредственно на чувства и вызывает мгновенный отклик…»[306] Античная философия — так же, как позднее наука, — стремится найти некие непрерывность, постоянство, размерность, неизменность. Наука ищет (творит?) порядок, остальное ее не интересует, пусть все идет как идет. Но жизнь не такова, и практически каждый познал это на собственном опыте. Но что произойдет, если то же самое верно и для реальности в целом? Поэтический подход к жизни намного чувствительнее к истине, чем философский, а позднее — научный метод ее познания. «В силу своей тематики и выполняемой ими социальной функции трагические стихи способны отражать проблемы человека, исследовать причины его удач и происходящих с ним несчастий, чем философские тексты могут пренебречь и чего обычно избегают»[307].

Люди искусства, подобно сегодняшним ученым, изображали картины мира, отражающие его лишь символически, образно, упрощенно (а значит — обманчиво), — точно так же, как научные модели, перед которыми часто и не стоит цель быть реалистическими. Живопись традиционно была искусством иллюзий, перестановки акцентов, можно сказать, введения в заблуждение. Как писал (около 400 года до нашей эры) автор «Двояких речей», это искусство, в котором наилучшим является тот, кто обманывает «так, что б?льшая часть из того, что он делает, похожа на правду»[308].

Греки верили, что скрытая от них истина открыта для муз, и эти покровительницы искусств и наук могут видеть грядущее. «…Дар мне божественных песен вдохнули, чтоб воспевал я в тех песнях, что было и что еще будет»[309], — пишет Гесиод. Отметим также, что для древних греков временем, специально избранным для созерцания истины, был сон. Когда душа не привязана к телу, она может лицезреть «что было, быть чему»[310]. Нечто подобное мы уже замечали в еврейском мышлении, например в рассказе о сне фараона, когда ему было явлено будущее, а Иосиф дал его видениям толкование. Грезы или их имитацию мы можем обнаружить также в основе научного метода Рене Декарта. Он использовал дремоту (отделение от чувств) как метод нахождения истины в ее первозданном виде. К этой теме мы еще вернемся в последующих главах.

Кстати о Декарте: похоже, на самом деле он искал другую истину. Он хотел найти истину неизменную, свободную от проблем существования и духа[311]. И еще он, похоже, знал, в чем она скрыта, так как полное название его главного труда звучит как «Рассуждение о методе, чтобы верно направлять свой разум и отыскивать истину в науках». Был уверен, что обнаружит ее только там. Правда же поэтическая выглядит несколько по?другому — мимолетной, иррациональной, сказочной.

Поэты — экономисты

Гесиода — одного из первых и вместе с тем одного из крупнейших представителей поэтической традиции в древнегреческой литературе, сведения о существовании которого являются исторически достоверными, жившего за сто лет до первого известного философа Фалеса, — можно считать первым экономистом[312]. Занимался он, помимо всего прочего, вопросом ограниченности ресурсов и вытекающей отсюда проблемой их эффективного использования и распределения. Но такую нехватку Гесиод объяснял весьма поэтически. По его словам, нужда была послана человечеству богами в наказание за поступок Прометея:

Скрыли великие боги от смертных источники пищи:

Иначе каждый легко бы в течение дня наработал

Столько, что целый бы год, не трудяся, имел пропитанье.

Тотчас в дыму очага он повесил бы руль корабельный,

Стала б ненужной работа волов и выносливых мулов.

Но далеко Громовержец источники пищи запрятал,

В гневе на то, что его обманул Прометей хитроумный[313].

Объяснение Гесиода представляет серьезный интерес, так как в его «анализе» мы видим нечто очень фундаментальное — архетип человеческого труда. По Гесиоду, труд был участью человека, его добродетелью и источником всех благ. Те, кто не работают, не заслуживают ничего, кроме презрения. Люди, как и боги, не выносят бездельников, поскольку ленивец «жизнь проживает, подобно безжальному трутню, который, сам не трудяся, работой питается пчел хлопотливых»[314].

Так как разговор идет о первой попытке анализа человеческого труда (к этому мы вернемся позднее), то для нас, современных экономистов, произведение Гесиода «Труды и дни» представляет особый интерес своей критикой ростовщичества, прозвучавшей снова через несколько столетий в сочинениях Платона и Аристотеля. Но не только в них. Независимо друг от друга подобные мотивы появляются как в Ветхом Завете, так и в текстах иных культур.

Первые философы

В учении древних греков, в их философии и поэзии экономическая тематика главной роли не играла. Однако Фалес, считающийся первым греческим ученым, изучавшим наиболее общие существенные характеристики и фундаментальные принципы реальности и познания, бытия человека и его отношения с миром, был торговцем. Он известен как автор «доказательства того, что философ способен побеждать в конкурентной борьбе, показав свое [философское] превосходство. Говорят, что Фалес предугадал и использовал неурожай олив для того, чтобы нажить богатство и показать всем, как это просто и мелко для человека, познавшего законы развития мира и общества»[315].

Таким образом, уже во времена первого философа при реализации экономической политики следовало руководствоваться духовными соображениями. Ее философский анализ в целом правомочен и желателен, так как предмет интереса экономических размышлений ограничен по своей сути. Это и хотел доказать Фалес своим «бизнесом на оливах». Наука, которой он занимался, — это не просто пустые разговоры: ее практическое применение имеет далеко идущие последствия, и интересовала она Фалеса не потому, что по?другому он не мог заработать на хлеб, а из?за ее сущности, открывающей самые широкие горизонты для раздумий. Именно по этой причине философия в Древней Греции считалась королевой наук. С небольшим преувеличением можно утверждать, что сегодня дело обстоит как раз наоборот. Она часто считается излишней розочкой на торте, ненужным придатком, который все равно ничего не изменит — в отличие от экономики!

Мистика чисел

Ключевые идеи ионийской философской традиции вдохновили экономическую науку на поиск первоосновы всех вещей. Одним из самых вдохновляющих нас ученых является Пифагор, полагавший, что сущность мира заключена в «численных пропорциях его форм». Он утверждал (и вслед за ним многие экономисты последнего столетия), что «элементы чисел суть элементы всего существующего»[316]. «И в качестве таковых имеют магическую силу», так как пифагорейские рассуждения о числах «имели не просто интеллектуальное значение, но были также пронизаны мистикой»[317]. «Число есть сущность вещей — все есть число. Ответить на вопрос, понимать ли этот язык дословно или в символическом смысле, является делом самых больших авторитетов»[318].

Аристоксен, ученик Пифагора, отмечает, что «прежде всего Пифагор ценил науку о числах… [Он] увел науку о числах в сторону от торговли и приравнивал все вещи к числам»[319]. Для нас, экономистов, удивительно, что «Аристоксен намекает именно на коммерческую наблюдательность, ставшую причиной стремления найти истинную “меру” всего… Он утверждает, что сравнение всего с числами началось с экономических и торговых наблюдений»[320]. Если данное утверждение верно, то не математика вдохновила экономику, а все было с точностью до наоборот.

Интересным представляется тот факт, что пифагорейцы, так же как евреи или представители иных культур, вавилоняне или египтяне к примеру, придавали числам еще и мистическое значение[321]. Между прочим, выдающийся логик и математик прошлого столетия Бертран Рассел видел ключ к достижению философского совершенства именно в комбинировании мистики и науки (в чем пифагорейцы и преуспели[322]). Ведь у Пифагора число — это не просто количество, сумма, а некое качество, которое должно стать средством для описания принципов приведенного в гармонию мира, космоса [323]. Благодаря Платону это учение попало в мейнстрим более поздних европейских научных изысканий, и вместе с тем такая идея возникла как мистическая, и до определенной меры она все еще несет в себе элементы загадочности. «Платон в основном занимался разработкой идей тайных пифагорейских обществ. Они считали мир объектом рациональным, построенным “Великим Геометром”[324], использовавшим в качестве основы точку или число “один”»[325].

Пифагорейцы были первыми, кто пытался свести весь мир к числам. Позже мы покажем, каким образом этот подход мог бы вдохновить экономистов XX века. Гераклит Эфесский же, в отличие от своих современников, трактовал реальность как нечто непостоянное. Твердость, невозмутимость и мужественность были в его время синонимами совершенства и божественности. Вот из какой глубины, очевидно, простирается стремление экономистов постигнуть постоянно меняющуюся реальность с помощью неизменных принципов. С другой стороны, мир Гераклита парадоксальным образом не разваливается на части благодаря действующим в нем таким же, как в луке и лире [326], противоборствующим силам. Гармония возникает из контрастного, антагонистического и проявляется как движение.

Настоящим антагонистом Гераклиту мог бы стать философ элейской школы Парменид. Этот жрец Аполлона хотя и считал мир, воспринимаемый чувствами, постоянно меняющимся и преходящим, но представлял его нереальным. По его словам, реальны лишь процессы умственные, мысли абстрактные, стабильные и неизменные. С этой точки зрения истина лежит в области идей, то есть теорий. Подверженный постоянным изменениям и несовершенный эмпирический мир (мир явлений) не истинен, не реален — правда заключена в его абстрактном представлении. Чтобы таковое выработать, необходимо в первую очередь воображаемую модель подделать, а для придания ей устойчивости меняющийся мир надо «умертвить».

Парменида, таким образом, можно считать предшественником сократовской и платоновской философии идеальных форм, явно оказавшей большое влияние на экономику (а также на физику и другие научные дисциплины) и давшей основу для создания моделей — стабильных абстрактных конструкций, которые многие считают более объективными, чем сама реальность. Современная наука на самом деле постоянно колеблется между парменидовским и гераклитовским пониманиями мира. С одной стороны, исходя из предположения, что действительность можно реконструировать, наука создает ее модели, чем, в определенном смысле, намекает на ее стабильность. С другой стороны, многие ученые считают рациональные модели «неистинной, нереальной» подпоркой, которая может лишь помочь прогнозам на будущее в постоянно меняющемся динамическом мире.

Ксенофонт. современная экономика за 400 лет до нашей эры

Античная политическая экономия достигает своего расцвета в работах экономиста Ксенофонта, который к тому же был еще и философом, хотя и средним. Вышеуказанный афинянин описал в своих текстах явления, которые современные экономисты с трудом открыли вновь только в XIX веке, то есть более чем через две тысячи лет после его смерти. И это несмотря на то, что «благодаря хорошо представленному в его работе “О доходах” практическому анализу экономических и административных проблем эта книга серьезно изучалась вплоть до XVIII столетия»[327]. Таким образом, глубокие и весьма продвинутые экономические соображения появились еще на заре философии и греко?европейской культуры. Экономический анализ у Ксенофонта более глубок, чем у Адама Смита.

Большинство своих мыслей о хозяйственной политике Ксенофонт выразил в двух книгах: «Домострой» («Oeconomicus») и «О доходах» («De vectigalibus»). Первая из них посвящена вопросам правильного ведения домашнего хозяйства, вторая представляет собой сборник рекомендаций, как Афинам повысить доходную часть бюджета и вести государство к процветанию. Без большого преувеличения можем сказать, что Ксенофонт первый создал отдельный учебник по микро— и макроэкономике. А Аристотель, кстати, написал книгу «Экономика»[328], в которой он отвечает на работу Гесиода «Труды и дни». Книга Аристотеля, однако, на самом деле просто своего рода трактат о хозяйстве: б?льшая часть его посвящена взаимоотношениям супругов и главным образом роли жены. Местами этот текст вообще производит впечатление сочинения, написанного для женщин: «…Хорошая жена должна править хозяйством в доме»[329], так как традиционно именно там ее место, она должна заботиться о жилище, в то время как супруг, согласно Аристотелю, тяготится спокойной жизнью, но является деятельным в подвижной[330].

Но вернемся к Ксенофонту. В своей книге «О доходах» он призывает афинян к увеличению государственной казны и говорит, как этого можно добиться. Он не считает национализацию или военные кампании эффективными средствами максимизации налоговых поступлений. Но он рекомендует расширить торговую активность Афин, что на тот момент является революционной идеей; к ней вернутся, но гораздо позднее. Ксенофонт призывает к стимулированию экономической активности афинских граждан и прежде всего чужеземцев, в интересах которых предлагает создать «ведомство по охране метеков»[331]. В совокупности со строительством домов для приезжих это не только увеличило бы число предпринимателей в государстве, но и позволило бы добиться их расположения и благодаря всему этому возрастания экономической мощи Афин.

Равным образом мне кажется, что, предоставляя метекам возможность участвовать во всем, в чем их участие было бы полезно, и, в частности, привлекая их службе в коннице, мы смогли бы внушить им большую благожелательность и вместе с тем сделали бы город более сильным и великим… И это сделало бы метеков более благожелательными, и, само собой разумеется, все люди, лишенные отечества, стали бы стремиться поселиться на правах метека в Афинах, а это в свою очередь привело бы к увеличению государственных доходов[332].

Богатство и процветание Ксенофонт рассматривал не в контексте игры с нулевым результатом[333], что тогда было обычным делом, а в достаточно современном смысле общей выгоды от изменений. Бо?льшая торговая активность приносит благо всем афинянам, чужеземцы не богатеют за их счет, а наоборот, обогащают свое окружение. Именно таким образом он рекомендовал поступать для стимулирования заграничной торговли и иностранных инвестиций.

Полезно также награждать первыми местами и приглашать время от времени на гостеприимные обеды тех купцов и судовладельцев, относительно которых будет признано, что они оказывают городу пользу и кораблями, и товарами. Ведь если их будут почитать таким образом, то они не только ради прибыли, но и ради почестей поспешат в Афины, как к своим друзьям[334].

Ксенофонт. проявил себя исключительно одаренным и современно мыслящим экономистом, принимающим во внимание мотивы поступков людей и желание предпринимателей чувствовать свою значимость, что и сегодня актуально для хозяйственной практики. С точки зрения современной экономической науки, гораздо больший интерес представляет предложенная Ксенофонтом теория стоимости, которую многим позже ученые назовут теорией потребительной стоимости. Ее сущность лучше всего видна в отрывке из написанного Ксенофонтом воображаемого разговора Критобула с Сократом:

«Значит, эти предметы, хоть они одни и те же, для умеющего пользоваться каждым из них — ценность, а для неумеющего — не ценность: так, например, флейта для того, кто умеет искусно играть, — ценность, а кто не умеет, для того она ничем не лучше бесполезных камней, разве только он ее продаст».

«Вот именно к этому выводу мы и пришли: для того, кто не умеет пользоваться флейтой, если он ее продает, она — ценность; а если не продает, а владеет ею, — не ценность».

«Мы рассуждаем последовательно, Сократ, раз уже признано, что полезные предметы — ценность. И в самом деле, если не продавать флейту, то она — не ценность, потому что она совершенно бесполезна; а если продавать, то ценность».

«На это Сократ заметил: Да, если умеешь продавать. А если продавать ее в обмен на вещь, которой не умеешь пользоваться, то и продаваемая флейта не есть ценность, по твоему рассуждению».

«По?видимому, ты хочешь сказать, Сократ, что и деньги не ценность, если не умеешь пользоваться ими»[335].

Из предложенного Критобулом примера с флейтой видно, что Ксенофонт также знал и понимал еще и принципиальное различие между потребительной и меновой стоимостями (value in use и value in exchange)[336], на чем позднее строили свои теории Аристотель, Джон Локк и Адам Смит.

Одним из самых больших вкладов Адама Смита в современную экономику является анализ разделения труда и подчеркивание важности специализации для развития и рационализации процесса производства. Ксенофонт осознает значимость такого принципа не менее чем за две тысячи лет до Адама Смита и, более того, принимает во внимание и величину населенного пункта, где данное разделение имеет место.

Ведь в небольших городах один и тот же мастер делает ложе, дверь, плуг, стол, а нередко тот же человек сооружает и дом, причем он рад, если хоть так найдет достаточно заказчиков, чтобы прокормиться. Конечно, такому человеку, занимающемуся многими ремеслами, невозможно изготовлять все одинаково хорошо. Напротив, в крупных городах благодаря тому, что в каждом предмете нужду испытывают многие, каждому мастеру довольно для своего пропитания и одного ремесла. А нередко довольно даже части этого ремесла; так, один мастер шьет мужскую обувь, а другой — женскую. А иногда даже человек зарабатывает себе на жизнь единственно тем, что шьет заготовки для башмаков, другой — тем, что вырезает подошвы, третий — только тем, что выкраивает передки, а четвертый — не делая ничего из этого, а только сшивая все вместе. Разумеется, кто проводит время за столь ограниченной работой, тот и в состоянии выполнять ее наилучшим образом[337].

Ксенофонт. таким образом, во многом опередил свое время и его великих мыслителей. Как пишет Тодд Лоури, «Платон не имел ни малейшего представления о прославленной Смитом связи размера рынка со степенью разделения труда. Тем не менее Ксенофонт, современник Платона, в книге “Киропедия” также рассуждавший на эту тему, зашел в своем анализе сущности обмена товарами еще дальше, сделав различие между крупными городами, где специализация развита, и малыми, где она, по сути, не существует»[338].

Границы будущего и расчеты

Ксенофонт. этот блестящий экономист, занимавшийся проблематикой максимизации полезности и дохода[339], сам установил пределы своего анализа. Во времена, когда земледелие в человеческой жизни играло гораздо более существенную, чем сегодня, роль, вероятность правильно предсказать удачи или неудачи виделась Ксенофонту более чем скромной. По его словам, «в земледелии очень много такого, чего человеку невозможно предвидеть»[340]. Попутно он доказал, что экономическую жизнь, тесно взаимосвязанную с культурной, невозможно в качестве предмета анализа полностью отделить от реального мира, управляемого далеко не только законом спроса и предложения. Ксенофонт, собственно, и заканчивает свой трактат «О доходах» словами, известными нам в разных формах из истории как conditio Jacobaea [341] («послание Иакова») и абсолютно противоположными по смыслу нашей сегодняшней экономической мантре ceteris paribus («при прочих равных условиях»): «Если вам угодно будет заняться осуществлением моих предложений, то я посоветовал бы отправить посольства в Додону и в Дельфы и вопросить богов, полезно ли будет для нашего государства как в настоящий момент, так и на будущее провести подобные преобразования»[342].

Этот великий экономист древности утверждал, что самые лучшие рекомендации и анализ не могут охватить такие исключительно существенные факторы, как называемые нами божьей волей, или animal spirits, или как?нибудь еще.

Экономические размышления Ксенофонта имели очень широкий диапазон. Мы можем, например, найти у него рассуждения о зависимости между уровнем безработицы и ценой товара[343], стимулировании инноваций[344], инфраструктурных «государственных» инвестициях[345]. Как мы уже видели раньше, он очень глубоко и подробно изучал вопросы специализации, давал много рекомендаций, касающихся экономики на микро— и макроуровне, исследовал положительный эффект стимулирования «иностранных инвестиций» и так далее.

И в заключение отметим еще одну интересную мысль Ксенофонта, к которой вернемся позже. Он рассуждает о возможности удовлетворить реальные потребности и невозможности удовлетворить ненасытные абстрактные, то есть денежные (в данном случае они выражены в серебре): «В самом деле, когда кто?либо приобретет достаточное количество утвари для своего дома, он больше уже не покупает ее; но никто еще не приобрел столько серебра, чтобы больше в нем не нуждаться. Напротив, если у кого его становится слишком много, то излишнее зарывают в землю и при этом испытывают не меньшее удовольствие, чем если бы пользовались им»[346].

Платон. задающий вектор

Сократа и Платона[347], без всякого сомнения, можно отнести к основателям философской традиции нашей культуры, определивших, в определенной степени, содержание и рамки науки философии на тысячи лет вперед (причем абсолютно непонятно, выйдем ли мы вообще когда?нибудь за них). Сократ, его ученик Платон и их последователь Аристотель сформулировали вопросы, на которые наша цивилизация не нашла ответы даже сегодня.

Нам и ныне неясно, что первично — разум или чувство, существуют ли миры идей и вещей раздельно, как у Платона, или, как утверждал Аристотель, мир форм (идей) и мир материи образуют одно целое, которым и является все нас окружающее. За все эти по?прежнему актуальные вопросы мы должны быть благодарны именно древнегреческой традиции (в еврейском или шумерском мышлениях дуализм, например, не возник). Фраза «Познай самого себя», над которой иронизирует Александр Поуп, была вытесана на стене храма Аполлона в Дельфах — там, где находился знаменитый Дельфийский оракул. И она же появляется в популярном фильме «Матрица»: в первой части трилогии мы можем видеть ее написанной на латыни на деревянной доске, висящей на стене кухни Пифии. На самом деле это резюме сообщения для Нео, как бы говорящее ему: «Познай самого себя, я же тебе о тебе самом ничего сказать не могу».

В пещере реальности

Идеи Платона и сегодня играют огромную роль в том, как мы рассуждаем, какие вопросы ставим и как на них отвечаем. Ключевой частью его наследия является разделение мира идей и мира вещей. Вслед за Парменидом он усиливает рациональную традицию, основанную на идее познаваемости мира исключительно силой разума. В своей самой известной притче о пещере Платон закладывает основу иного, отличающегося от прежнего, понимания мира: этот мир не основополагающий, вторичный, он является лишь миром теней. «Если это так, то в высшей степени необходимо, чтобы этот космос был образом чего?то»[348].

Платон. открывает двери к мистической недосказанности этого мира, аскетизму и истокам веры в абстрактные рациональные теории. Истина не очевидна, не понятна, наоборот, она где?то и как?то скрыта. А путь к (незыблемой) истине лежит через разум. Центральной темой размышлений древних греков позднего периода стало избавление от изменчивости и хаотичности: целью было пробиться сквозь иллюзорный и нестабильный эмпирический мир к по?настоящему вечными и непоколебимым, а значит, реальным рациональным истинам.

Но вернемся к притче. В ней Платон описывает связанных заключенных, которые живут в пещере и видят не реальные вещи, а только отбрасываемые ими на стену тени. Именно эти тени они изучают, ведут научные дискуссии об их сущности, — то есть считают реальностью, не имея ни малейшего представления о бытии чего?либо другого. «Такие узники целиком и полностью принимали бы за истину тени проносимых мимо предметов»[349].

Эти «эксперты» являются лишь гадальщиками на тенях. Платон, очевидно, хотел сказать, что наблюдаемые нами явления — это лишь проявления, и на их основе нельзя постигнуть настоящую сущность вещей, реальность, к которой, к сожалению, можно приблизиться только путем абстрактных рассуждений и построения разумных (рациональных) моделей. Для про?зрения нам необходимо освободиться от оков, связывающих нас с эмпирическим миром, выйти из пещеры[350] и увидеть вещи такими, какие они есть на самом деле. Человеку прозревшему, увидевшему их в истинном свете, на самом деле «будет мучительно выполнять все это, он не в силах будет смотреть при ярком сиянии на те вещи, тень от которых он видел раньше»[351]. Если бы он снова вернулся в пещеру (а вот это, как мне кажется, и есть главное послание притчи) и рассказал заключенным, привыкшим к теням, о вещах настоящих, ему бы не поверили и не приняли бы его назад. Такова, например, была судьба Сократа, великого учителя Платона[352].

Для Платона маяком была стабильность. От изменчивых (и, следовательно, недолговечных) явлений он пытался отвлечься. По идее Платона, печать истины (или, если хотите, структура, образец, матрица)[353] этого мира лежит где?то глубоко внутри нас, куда она была внесена еще до нашего рождения. Если мы ее ищем, то достаточно будет просто заглянуть в самих себя. Поиск истины во внешнем мире, в эмпириях иллюзорен, так как наблюдение за тенями и их изучение постоянно будут сбивать нас с пути (Аристотель, кажется, позднее поступал именно так: см. ниже). Сущность вещей можно распознать исключительно разумом [354], а не зрением или иными обманчивыми чувствами. Вот как подытоживает Карл Поппер ключевую доктрину Платона: «Он [Платон] полагал, что любому роду обыкновенных деградирующих сущностей соответствует совершенная сущность, не знающая упадка. Эта вера в совершенные и неизменные сущности, которую называют обычно теорией форм или идей, стала центральной темой его философии»[355].

Так была заложена рационалистическая традиция, имеющая большое значение и для экономики. Именно такая логика стремится рационально раскрыть принцип реальности и создать соответствующие модели поведения. Тенденция уложить реальный мир в математические модели и неизменные, всюду и всегда имеющие силу точные кривые сохранилась в экономике и по сей день.

И Декарт, обычно считающийся основателем современной науки, исходит из идей Платона: истину он ищет не во внешнем мире, а медитируя, заглядывая в себя, освобождаясь от обманчивых чувств, памяти, и, грезя, находит ее в своем разуме. Но к Декарту мы еще вернемся: позднее этот француз сыграет в нашей истории важную роль.

Миф как модель, модель как миф

Согласно Платону, существует иерархия бытия вещей и иерархия их познания, причем выше всего стоит усвоение идей, раскрывающих смысл и сущность бытия, а ниже всего — изучение видимостей, иллюзий, теней, танцующих на стенах пещеры. Знание математики не является высшей ступенью — математика не способна охватить всю истину. Над ней стоит философия. И даже если бы мы описали весь мир точной математической матрицей, то все равно не достигли бы его полного понимания (подробнее об этом — во второй части книги). Между прочим, умение описать, как вещи функционируют, еще не означает понимания, как и почему они взаимосвязаны.

Именно поэтому Платон использовал мифы и считал их вполне пригодным способом выявления истины. Некоторая их неопределенность — это не слабость, а сила. Как форма выражения они имеют гораздо большее сходство с действительностью, чем гипотезы математизированных наук. Мифы способны вместить в себя динамику постоянно меняющегося мира и благодаря этому добиваются того, чего наука или математика достигнуть не могут. Когда же современный человек сталкивается с областью, для познания которой недостаточно чувств, он имеет тенденцию брать себе в помощь математику или иной точный метод анализа. Слово «метод» (meta?hodos) буквально означает «по дороге», но также и «в стороне от дороги». Метод должен служить неким проводником, не позволяющим нам потерять верное направление, стезю, уводящую далеко за мыслительный горизонт, где нам уже недостаточно естественного света интуиции или чувственного опыта.

Возможно, что мифический и точный научный взгляды можно взаимоувязать, если мы сойдемся во мнении, что наука из факта творит миф, то есть некую свою теорию. Мы не видим факты физически, перед нами лишь их интерпретируемые нами проявления. В конечном счете все мы любуемся восходом солнца, но почему, как и для каких целей солнце встает — это уже вопрос нашего собственного толкования. Здесь начинается история, повествование.

Согласно Платону, тайны мира можно понять, только использовав конструкцию высшего порядка, иными словами, через метаповествование, общепринятый миф, архетип, историю цивилизации или модель, или, если хотите, — через следящую за нами (или спящую в нас?) матрицу. Над конструкциями низшего порядка стоят истины философские — формы, производные от наиважнейших идей о благе. Для Платона функциональность математических определений и выводов гарантирована, так как они существуют вне нас, даны и сделаны не нами, мы их лишь постепенно для себя открываем. Модели выявляют невидимые законы бытия.

Взгляд же Аристотеля на этот принцип абстракции кажется в корне другим: «Утверждения Аристотеля, что идеи не существуют независимо, что универсалии складываются из отдельных элементов, хорошо отражают суть разногласий между ним и Платоном»[356]. Одно из возможных толкований идей Аристотеля заключается, однако, в том, что абстрактные конструкции находятся в нас самих и мы не только их постепенно познаем (с ростом наших знаний мы к ним все больше и больше приближаемся), но и творим. Современный экономист Дейдра Макклоски нашла точку пересечения основ математики и религии в платоновском благе, в вере в Бога как источник существования всего:

Математики Филипп Дэвис и Рубен Херш обратили внимание, что в «основе как математики, так и религии должен быть поставленный самим человеком фундамент веры». Кажется, что математики — это практикующие неоплатоники и последователи Спинозы. Их благоговение перед наукой подобно поклонению Богу. Так, например, они верят, что теорема Пифагора и Бог существуют независимо от мира физического и оба они придают ему смысл[357].

В мире Платона[358] религия и математика не исключают, а наоборот, дополняют друг друга: они взаимно необходимы. За ними стоит вера в некий все охраняющий принцип, без которого ни одна, ни другая смысла не имеют[359]. По словам философа XX века Майкла Полани, даже «наука есть система убеждений, к которой мы приобщены». «Вера — это не атака на науку или возврат к суевериям»[360]. Наоборот, она стоит у основ любой науки и любого познания: примером может служить изначальная убежденность в познаваемости мира. Мифы, вера во что?то недоказуемое, о нереальности чего мы, в конце концов, часто знаем сами (например, допущения в экономике), начинают играть роль суперструктур.

Таким образом, здесь возникает вопрос, насколько экономика мифотворна, точнее, насколько ей требуются мифы. В наше время она считается наиболее компетентной наукой для истолкования происходящих в обществе событий, но выясняется, что в этой роли ей без неких домыслов не обойтись. Их используют исходя из разных соображений или разными способами. Во?первых, экономика черпает свои допущения из мифов (их бессознательное использование), а во?вторых, она сама творит сказания и легенды. Модель homo oeconomicus как раз и есть такая мифомодель. Укутанный в математическое одеяние пересказ нереальной истории ничего в его фантастичности не меняет. В качестве примеров можно привести следующие мифы: о существовании невидимой руки рынка, о человеческих свободе и самоопределении, о вечном прогрессе или о чистом рынке. Никто никогда ничего из вышеперечисленного не видел, а ведь речь идет об историях, вере или легендах, сильно волнующих (не только) нас, экономистов: наши споры, эксперименты и приводимая нами статистика направлены на подтверждение или опровержение данного нарратива.

В мифах нет ничего постыдного: без веры (имеющей в основе все что угодно) мы существовать не можем. Это надо признать и соответствующе к этому относиться. Одному сказанию мы можем противопоставить лишь другое. Миф ведет бой не с эмпириями, не с реальным миром (тот погружен в бесконечное количество легенд), а с другими претендентами на его (реального мира) объяснение, с другими мифами.

Греки не верили своим мифам дословно и считали их лишь хорошими сказками. Во введении я уже упоминал их определение, приписываемое древнеримскому философу Саллюстию: «Миф — это то, чего никогда не было, никогда не будет, но есть всегда». И так же, как наши предки, мы точно знаем, что говорим о мифах, фикциях — не «реалистичных», не совпадающих с оригиналом образах или представлениях «объективной» действительности (даже если предположить, что таковая вообще существует). Подобный же вопрос поставлен и перед экономистами: мы действительно верим в наши модели? Верим, что человек на самом деле рационален, рынок свободный и невидимая рука рынка существует, или это все только мифы, возможно и «наличествующие», но в каком?то ином, воображаемом пространстве, а не в том, где сегодня находимся мы? Возможны оба варианта, но их нельзя путать между собой. Если мы вместе с Милтоном Фридманом[361] скажем, например, что речь идет лишь о не претендующих на правдивость допущениях (следовательно, о фикциях), то мы не имеем права говорить (или в онтологическо?теологическом смысле делать вывод), что человек и впрямь разумен. Если мы признаем (как полезные, так и нет) модели (хоть в допущениях, хоть в выводах) выдумкой, то мы не имеем права на их основе делать какие?либо выводы, касающиеся человека.

А если мы, наоборот, думаем, что наши модели соответствуют действительности, то, значит, мы верим нашим моделям?мифам. И мы находимся в плену обмана еще в большей степени, чем наши предки. Древние греки воспринимали свои легенды сдержанно, сказания эти были для них некой имитацией, полезной абстракцией, историей, которая в действительности никогда не случалась, но была весьма пригодна для объяснения многих вещей, а часто и в практической деятельности.

Как экономисты, мы должны принять решение: оба варианта отношений к моделям одновременно существовать не могут.

Без тела и его потребностей

Платон. на тело внимания не обращал (или только минимально). Физическую радость он приравнивал «к так называемым удовольствиям… из числа тех, что относятся к уходу за телом»[362]. Зло находится именно в нем, и доставлять бренной оболочке наслаждение в этом случае опасно, так как «пока мы обладаем телом и душа наша неотделима от этого зла, нам не овладеть полностью предметом наших желаний»[363]. Зло как бы исходило из тела: «А кто виновник войн, мятежей и битв, как не тело и его страсти?»[364] Оно является лишь препятствием; «принимаясь исследовать что бы то ни было совместно с телом, она [душа] — как это ясно — всякий раз обманывается по вине тела… И лучше всего мыслит она… когда, распростившись с телом, она останется одна или почти одна и устремится к [подлинному] бытию… Но в таком случае самым безукоризненным образом разрешит эту задачу тот, кто подходит к каждой вещи средствами одной лишь мысли»[365]. При таком подходе душе лучше быть без материального носителя, он доставляет ей сплошные неудобства: «Ибо если, не расставшись с телом, невозможно достичь чистого знания, то одно из двух: или знание вообще недостижимо, или же достижимо только после смерти. Ну конечно, ведь только тогда, и никак не раньше, душа остается сама по себе, без тела. А пока мы живы, мы, по?видимому, тогда будем ближе всего к знанию, когда как можно больше ограничим свою связь с телом и не будем заражены его природою, но сохраним себя в чистоте до той поры, пока сам Бог нас не освободит»[366].

Именно из такой концепции, заключающейся в отсечении спроса (а значит, желаний), в определенной мере исходило раннее христианство, прежде всего апостол Павел и позднее Августин. Последний трактовал тело как темницу для души (см. далее), что в данном контексте звучит лишь очевидным дополнением к вышеупомянутой идее Платона. «Телесность» и забота о материальном входят в противоречие с высшим духовным началом, которое пренебрегает всем плотским, подавляет его и отвергает. Вывод, с точки зрения экономики, напрашивается сам. Общество аскетическое, сдерживающее спрос, в отличие от нашего, эффективного, никогда не сможет в своем развитии достичь высокой стадии специализации. Социум, где проповедуется аскетизм и члены которого обеспечиваются лишь товарами первой необходимости, никогда не был бы способен (и даже не стремился бы) достигнуть высокого уровня материального благополучия. В конце концов, и экономика — наука, интересующаяся главным образом спросом, предложением и их сбалансированностью на максимальном уровне (удовлетворяя, таким образом, часто неуместные и не имеющие отношения к жизни потребности), — естественно, не стала бы такой, какой мы ее знаем сегодня. Осуждение телесных удовольствий — пользы, выгоды — имеет для нас совершенно понятное значение. Платонический идеал — не в потреблении или производстве товаров, а в избавлении и от того, и от другого. В этом, как мы увидим позднее, Платон является верным стоиком.

Данная тема вызывает ожесточенные дискуссии уже со времен Сократа: «Калликл считает положительным своеволие, стремление к удовлетворению своих самых необузданных желаний, к роскоши и свободе, — в этом он видит и добродетель, и счастье. А утверждение Сократа, что те, кто ни в чем не испытывают нужды, живут счастливо, вызывает его несогласие. “Да… — отвечает он. — …В таком случае самыми счастливыми были бы камни и мертвецы”[367]»[368].

В конце концов и сам Сократ не может полностью справиться со своими страстями, его раздирают изнутри эротические и философские желания. Сократ не в силах сопротивляться любовной интриге с Алкивиадом. Однако в традициях стоиков было противиться случайным и непредсказуемым привязанностям, причем это касалось не только мира материального.

К вопросу предложения (в контексте рынка) Платон относился весьма сдержанно. Физический труд, производство воняли нечистотами и годились только для людей самых низших классов или, еще лучше, рабов. Идеал — в интеллектуальном и духовном созерцании, в самопознании, дающем ответ на все вопросы, ключ к истине, а значит, и к доброй, счастливой жизни.

Спрос против предложения: свобода и несоответствие

Сегодня мы верим, что чем больше у человека собственности, тем он свободней. У стоиков было точно наоборот: чем меньше у человека вещей, от которых он зависит, тем свободней он себя чувствует. И именно отсюда берет начало призыв к освобождению от желаний (спроса) тела.

Самым известным в мире примером избавления от такой зависимости был Диоген Синопский, минимизировавший свой спрос и выбросивший все, что ему было не нужно, без чего он мог обойтись, включая и одну из последних своих вещей, кувшинчик, так как и он, собственно, не нужен, ведь воду можно пить, пользуясь только руками. Итак, программа стоиков, к которой мы вскоре вернемся, нам ясна: снизим спрос на товары и тем самым сможем уменьшить их предложение, то есть количество потраченного труда. Кому мало надо, тот малым и довольствуется, и он не должен много трудиться. Если существует несоответствие между предложением и спросом (что является естественным, стандартным состоянием человеческой психики), то для стоиков рецептом счастливой жизни является снижение спроса, а не увеличение предложения (то есть производства продукции), что гедонисты как раз и считали способом достижения счастья и пропагандировали как путь к нему.

Идеальное общество, политика и экономика

Вплоть до сегодняшнего дня мы ведем дискуссии, границы которых во многом определили еще Платон и Аристотель. Касается это и вопросов функционирования общества, и полемики об основах сосуществования людей. Интересно, что и «Самуэльсон в “Экономике” в неявном виде ставил тот же самый старый, как спор между Платоном и Аристотелем, вопрос: когда эгоистичное поведение в социуме приемлемо, а когда поступки индивидов должны были бы быть подчинены интересам общественного блага?»[369]

Для волнующей нас темы политико?экономическое учение Платона становится ключевым, так как и сегодня продолжаются дискуссии о его интерпретации, а сам Платон со своими политическими размышлениями напросился на сильную критику. Карл Поппер, например (так же, как и другие)[370], обвиняет Платона, что тот со своей книгой «Государство» стал вдохновителем всех утопических мыслителей, включая коммунистических[371]: «И Платон, и Маркс мечтают об апокалиптической революции, которая радикально преобразит весь мир»[372]. Маркс прямо ссылается на Платона; в «Капитале», например, мы найдем целый ряд таких упоминаний[373].

Для Аристотеля человек был существом общественным, zoon politikon. Но не для Платона. В его понимании мы праведные (хорошие) граждане общества, так как нам это выгодно, а вовсе не потому, что это, как позднее утверждал Аристотель, наше естественное состояние. «…Стабильность социальной структуры подкреплена рациональными интересами отдельных жителей города. Индивид, согласно Платону, знает, что ему выгоднее принимать как можно более разумные решения»[374].

Идеальное общество Платон делит на три класса, представляющие разные достоинства человека. Правители — мудрость, воины — мужество, ремесленники — умеренность и заботливость (их Платон считает низшим сословием). Власть имущие не имеют частной собственности, у них нет ни своих интересов, ни личной жизни. Это вытекает из негативного отношения Платона к материальным вещам; высшие классы о таких (низменных) вопросах вообще не должны размышлять, их дело — заботиться обо всех и обо всем. Они не женятся и не выходят замуж. Вос производство обеспечивается почти в лабораторных условиях, а воспитание детей доверено специальным государственным учреждениям. Элитный класс должен заниматься исключительно чистой философией, но в еще более радикальном ключе, чем современные правители — мудрые философы: никакого внимания к вещам мирским и потакания любым страстям. Все подчинено одной цели — исследованию мироздания силой разума. «“Государство” доказывает, что лучшая жизнь — это жизнь, “управляемая” интеллектом, в которой именно он высматривает, оценивает, классифицирует и упорядочивает возможные цели»[375]. Правитель должен предаваться беспристрастному поиску идеи и «мистическому созерцанию Абсолюта»[376]. Если говорить коротко, то Платон желаниям и потребностям человеческого тела «не приписывает вообще никакого позитивного значения»[377]. Точно так же в знаменитом романе Джорджа Оруэлла «1984» такие понятия, как собственность, семья, человеческие чувства и прочая земная суета, затрагивают только представителей класса пролетариев.

Похоже, что Аристотель, в отличие от Платона, считал нереальным существование правителя?философа, не мечтающего о собственности: «Согласно Аристотелю, запрет на личное имущество, сформулированный Платоном для класса воинов, не принимает во внимание естественные склонности человека»[378]. В данном разногласии скрыто одно из фундаментальных различий во взглядах этих великих мыслителей на человеческую природу. Для Платона решающую роль играет развращающее влияние собственности, ее способность отвлекать людей от действительно важного — от познания мира абстракций. Аристотель же, скорее, обращает внимание на позитивную мотивацию, проистекающую из жажды материальных приобретений. «Если писания Аристотеля поддерживали секуляризм, оптимизм, практичность, здравый смысл, эмпиризм и утилитарное отношение ко всему, то труды Платона вели, скорее, к сдержанности, пессимизму, радикализму, духовности и аскетизму»[379].

Платон. будучи гражданином просвещенных Афин, был большим поклонником Спарты, «тоталитарного» военного государства. В его концепции физический труд как способ обеспечения себя и удовлетворения своих потребностей остается сферой интересов людей работающих. Этот низший класс общества может владеть материальными благами, предаваться радостями семейной жизни и заводить детей, в то время как правители и воины живут в общинах без всякого личного имущества[380].

В буйном росте желаний Платон видит признаки упадка общества и пытается его лечить созданием новой иерархии. Философ должен показывать остальным пример скромности, править для пользы всех, не владея ничем, и чем выше его место в табели о рангах, тем меньше имущества у него должно быть в частной собственности. Прогресс не в потреблении, так же как и не в производстве. Платон призывает правящий класс добровольно умерить свои желания и рассчитывает, что тем самым будет преодолена тенденция накапливать имущество. А это, по мнению многих экономистов, представляет собой такую же сложную проблему, как и воплощение в жизнь более поздних средневековых требований соблюдать аскезу (в том виде, как ее представлял себе Платон).

Прогресс

Рассуждения Платона об идеальном государстве проливают свет на его видение общественного прогресса. По мнению этого философа, планирования общественной жизни и развития общества как единого целого только лишь в соответствии с набором общих правил еще недостаточно. Обществу необходимы регулирующие идеи, общее волеизъявление, цели, к которым можно стремиться. Однако суждения Платона об обществе, в котором родителями детей являются все граждане и их воспитанием занимается государство под руководством философа, не владеющего никаким имуществом, не являются призывом к немедленному жесткому установлению такого порядка. Это идеал[381], уводящий общество от кумовства и искаженных кровными узами отношений к такому устройству, где каждый не обремененный семейными обязанностями имеет одинаковую со всеми возможность проявить свои лучшие качества и найти свое место в обществе с наибольшей выгодой как для социума, так, следовательно, и для себя самого[382].

Кстати, образцовые правители в платоновском совершенном обществе противостоят развращающим искушениям, отвлекающим их от поисков высшего блага. Причем речь идет не только об имуществе, но, например, и о сексе в том числе. Как пишет Роберт Нельсон,

Платон. и римско?католическая церковь осознавали, что сексуальные отношения могут у отдельных людей вызвать проявление сильного чувства собственности, которое может быть даже глубже, чем обусловленное владением личным имуществом. Платон в книге «Государство» решил этот вопрос обострения частнического инстинкта запретом на брак и другими ограничениями свободного сексуального поведения, так же как и введением общего владения детьми (мать не должна была знать своего ребенка). Римско?католическая церковь избрала другой путь, требуя от своих священников и монахинь соблюдения обета безбрачия, чем хотела добиться от них верности Богу и церкви и никому иному[383].

Человеку для подлинной жизни и познания мало просто выучиться, — ему, чтобы он мог хотя бы сдвинуться с места, нужно иметь еще и воображение. Возглавлять общество должны философы, осознающие его идеалы и обеспечивающие понимание всего набора разгаданных ими «космических» идей остальными членами общества. Абстракции, донесенные до сознания людей находящейся во главе государства правящей элитой, должны были бы стать руководством к ежедневному поведению всех граждан социума на всей территории страны. Само слово «элита» происходит от eligo («выбирать, избирать»). Отсюда элита общества — это группа людей, избранных для служения общему благу. Вся книга «Государство» свидетельствует о замысле Платона привести к гармонизации три уровня: космос, общество и самого человека. И гармонизация, по его мнению, должна происходить путем приспособления низших классов к высшим. Без идеи и воображения не осуществляется ни одно, даже самое прагматичное решение. Видение общей цели, а не только знание правил игры должно было бы управлять нашими действиями и стать двигателем общественного прогресса.

Интересно, что совместная опека над детьми может иметь еще одну важную цель, связанную с идеей развития, — уменьшить элемент случайности. «Сократ утверждает, что действительно решающего сдвига в жизни человеческого социума мы добьемся, только овладев новым techn?, соединяющим в себе практическое мышление, способность вычислять и измерять»[384]. С этой точки зрения вся история прогресса человеческой цивилизации есть «повествование о постоянно возрастающей власти человека над случайностью»[385]. Умение предвидеть результаты своих действий и все большее развитие математики и техники измерений ведет человека к освобождению от власти страстей и к контролю над своей судьбой, судьбой общества и цивилизации как таковой.

Платон. как мы укажем ниже на практическом примере (из его диалога «Тимей»), вместе с древними евреями верил в светлое прошлое и в упадок, являющийся проявлением прогресса цивилизации. Как изящно резюмирует Поппер, Платон выдвинул закон исторического развития, согласно которому «всякое социальное изменение есть гниение, распад или вырождение… Этот фундаментальный исторический закон составляет часть космического закона — закона существования всех созданных или порожденных вещей. Все сотворенные вещи текут и ждут своего распада»[386]. Тем не менее «не подлежит сомнению его [Платона] вера в то, что мы имеем возможность человеческим или, скорее, сверхчеловеческим усилием переломить эту фатальную историческую тенденцию и положить конец процессу распада»[387].

Именно в этом смысле Платон и определил для Европы путь, который и должен был вновь привести людей в состояние блаженства: прогресс обеспечит наука.

Город, цивилизация и золотой век

Город (традиционная форма социальной организации), хотя и в несколько ином понимании, чем у шумеров или евреев, представлял для Древней Греции символ прогресса. Добро и зло исходят от человека, дикую природу уже нельзя считать обителью зла. Вместе с тем античная община, несомненно, связывала свой прогресс в развитии с регламентацией жизни в государстве. У Платона и Аристотеля роль философа исключительно важна, поскольку именно он наблюдает за поведением космоса и дает советы миру и людям, как приспособиться к его порядку. И такое мирское дело, как регулирование жизни города?государства, было подчинено философскому видению Вселенной.

Интересно также сравнить население городское и сельское. Люди, живущие вне города, — нецивилизованные, они не умеют ни читать, ни писать. Но на этот «простой народ» (то есть, похоже, все еще умеющий жить в нецивилизованной гармонии) не распространяется гнев богов. Тимей в одноименном диалоге Платона говорит:

Когда же боги, творя над Землей очищение, затопляют ее водами, уцелеть могут волопасы и скотоводы в горах, между тем как обитатели ваших городов оказываются унесены потоками в море… Вновь и вновь в урочное время с небес низвергаются потоки, словно мор, оставляя из всех вас лишь неграмотных и неученых. И вы снова начинаете все сначала, словно только что родились, ничего не зная о том, что совершалось в древние времена в нашей стране или у вас самих[388].

Здесь мы встречаемся с представлением, что цивилизация, окультуривание, взросление человеческого детеныша происходит в городах, и можем найти параллель с «человеком?ребенком», вероятно еще свободным от внутреннего (привычного) конфликта между добром и злом, который, как животное (или ребенок), «делает что хочет», не имея никаких внутренних ограничений, а лишь внешние (природные, родительские). Кажется, и греки верили, что были эпохи, когда человек жил в гармонии, как пишет Джозеф Кэмпбелл, с «простейшим “я хочу!” животного естества»[389]. Это было время, когда чувства «я хочу» и «я должен» были в полном согласии между собой. Позднее адаптация к новой культуре путем воспитания в нас умения быть естественно неестественными эти чувства разделила, а нас научила иметь неестественные желания (я должен).

Однако и здесь есть интересное совпадение с другими классическими греческими произведениями. Например, в представлении о том, что первоначальная раса была лучше:

…Более того, вы даже не знаете, что прекраснейший и благороднейший род людей жил некогда в вашей стране. Ты сам и весь твой город происходите от тех немногих, кто остался из этого рода, но вы ничего о нем не ведаете, ибо их потомки на протяжении многих поколений умирали, не оставляя никаких записей и потому как бы немотствуя[390].

Эти «древние граждане» не знали никакого technai, даже не умели ни читать, ни писать, и тем не менее жили в гармонии[391], как будто бы еще не были «прокляты» даром Прометея. Идея прогресса в данном случае являлась идеей упадка. В таком понимании наши предки были высшей расой, а не дикими обезьянами или зверями. Позднее люди становятся более культурными, «повзрослевшими» и переселяются в лучше защищенный от капризов природы город. Но и здесь они не избавлены от гнева богов, наоборот, именно цивилизованный город часто преследуют наводнения и другие проклятия[392]. В противовес этому, как можно видеть в библейской истории о Содоме и Гоморре, на холмах, в нецивилизованных частях страны люди находятся в безопасности[393]. Кажется, что тема «блаженного неведения» и компромисса между гармонией, с одной стороны, и техническим прогрессом — с другой, в греческом (а также в еврейском или вавилонском) мышлении встречается довольно часто. Люди из?за полученных ими «дара и проклятия» познания (в греческом представлении — технического, в еврейском — морального) были изгнаны, вырваны из своего естественного состояния, а теперь пытаются вернуться назад — опять достичь блаженства — через понимание сути явлений и закономерностей объективного мира (с помощью науки или нравственности).

Эмпирик Аристотель

Аристотеля мы могли бы представить как первого в прямом смысле слова настоящего ученого: «Парменида и Сократа с Платоном можно приравнять к адептам таинственной религии. Философ Аристотель, наоборот, является тем, кого мы могли бы назвать профессионалом»[394]. В этом смысле его моральная доктрина обходится без изначальных религиозных заветов и аргументов (в отличие от наставлений Платона, где мы можем заметить некое переходное состояния между мифом и анализом). Для доказательства истинности досократики использовали эстетику и мнемотехники (ритм и рифму, к примеру). Платон искал истину в диалогах и абстракциях, также до определенной степени делая акцент на фантазии. Аргументация Аристотеля и стиль его сочинений ничем не отличаются от сегодняшних нарративных научных дискурсов. Именно он начал себя вести как ученый в современном смысле слова.

Понимание им философии и науки в целом было гораздо шире нашего нынешнего. Во?первых, он не видел заметных различий между первой и второй (к чему пришли позднее), а во?вторых, он относил к научной сфере человеческой деятельности то, что сегодня мы бы, скорее всего, к ней не причислили. По Аристотелю, «всякое рассуждение [наука, dianoia] направлено либо на деятельность или на творчество, либо на умозрительное»[395]. К науке он, таким образом, относит поэзию и практические дисциплины. Практические науки — этика и политика, поэтические — изучение поэзии и других искусств, теоретические — физика, математика и метафизика. Большая часть его научных работ имела качественный, а не количественный характер. Математика же для него была очень близка к теоретической философии, метафизике.

Именно Аристотель, образно говоря, вернулся с небес на землю. Как об этом пишет М. Нуссбаум, он считал, что «философия необходима для того, чтобы она указала нам дорогу назад, к тому, что является обычным»[396]. Вместо витания в облаках мира идей он плавал с рыбами на острове Лесбос и наблюдал за поведением животных в лесу. Аристотель утверждал, что форма яблока существует в самом яблоке, а не в нашем воображении. И потому изучал именно яблоко и вообще классифицировал все сущее по родам и типам. Сегодня бы мы сказали, что он был эмпирик, тогда как Платон был, скорее, одним из зачинателей рационалистической традиции.

В то время все это казалось удивительным, «неестественным» и даже раздражало: «Слушателей Аристотеля возмущало его увлечение рассуждениями об обычном и земном, и они требовали, чтобы он вместо этого говорил с ними о возвышенном и особенном»[397]. Таким образом, все внимание воспитателя Александра Македонского досталось вещам телесным, а мир платонических идей был как бы задвинут на задний план. Его интересовало именно то, что у Платона — образно говоря — являлось игрой теней. Вот и экономика дождалась должного уважения как одно из наиболее почитаемых умений[398].

Если мы хотим резюмировать учение Аристотеля в нескольких строках, то наряду с его прагматичностью нельзя не заметить предложенное этим философом понятие, выражающее смысл и цель существования отдельных вещей, человека или мира в целом, — telos. В отличие от Платона, его меньше интересовала неизменность, он сосредоточился на сути, назначении движения, так как «стремление же направлено к цели»[399]. Так же, как и остальные античные школы (и так же, как евреи или христиане), он придавал большое значение морали, а именно — этическим добродетелям, которые сегодня снова начали привлекать к себе внимание[400]. А достойная жизнь, то есть то, чем занимается экономика (жизнь в полном достатке), у него вообще неразрывно связана с добром и злом.

Приведем практический пример: падение физических тел на землю Аристотель объясняет через их природу. Камень происходит с земли и хочет к ней вернуться, его смысл — быть в земле. Аналогично газ, огонь или душа стремятся вверх. Долгое время такое объяснение всех устраивало. Оно было заменено лишь с открытием Ньютоном законов гравитации.

Многие учебники по истории экономической мысли, собственно, и начинаются Аристотелем. Не кто иной, как он, защищает частную собственность[401], критикует ростовщичество[402], разделяет производительную и непроизводительную экономические активности[403], определяет роль денег[404], обращает внимание на трагедию общественных пастбищ[405] или занимается проблематикой монополий[406].

Однако многие его наблюдения, ключевые для развития хозяйства, остались, к сожалению, экономикой незамеченными. Так, например, Аристотель не только глубоко занимался полезностью и ее ролью в жизни, но и максимизацией ее функции, чем экономисты одержимы и по сей день, с той лишь разницей, что сегодня мы ее оцениваем только в математической форме, часто скрывающей более глубокие философские рассуждения. Аристотеля интересовали и другие ключевые вопросы, как бы мы сегодня сказали, мета экономики. Итак, то, что мы называем «управлением домашним хозяйством», на самом деле ставит вопросы о смысле и цели (telos) этих усилий.

Эвдемония: счастье как наука

Аристотель. задает вопрос, волнующий практически любого человека: как жить так, чтобы быть счастливым? И что это вообще такое — счастливая жизнь? Вопрос счастья — эвдемонии — далеко не только теоретический: «…Нынешние [наши] занятия не [ставят себе], как другие, цель [только] созерцания (мы ведь проводим исследование не затем, чтобы знать, что такое добродетель, а чтобы стать добродетельными)»[407]. Подобным образом Аристотель начинает и вторую свою книгу по этике, «Евдемову этику», где уже прямо в первом абзаце пишет: «…Счастье есть нечто самое прекрасное и наилучшее, и оно же — самое приятное»[408]. Насколько блаженная жизнь взаимосвязана с добром и как ее достигнуть («словно есть некая наука счастья»)[409], мы увидим ниже.

Во?первых, надо сказать, что Аристотель видит личное благополучие только в контексте блага всего общества. Этот философ известен в том числе и своим утверждением: «…Человек по природе своей есть существо политическое»[410]. Более того, он видел в обществе не механистический, как позднее стало принято в экономике, а органический характер: одна часть социума в отрыве от всех остальных вообще никакого смысла не имеет, но, главное, она так жить не может[411]. Равно и человек присоединяется к обществу не только для своей пользы, но еще и потому, что такова его природа[412].

Выгода при этом есть нечто весьма сложное и как бы постоянно меняющееся. Вопрос в том, что же влияет на нее больше всего? Аристотель видит в ней не нечто существующее лишь временно, а потом исчезающее, а состояние, которое человек может знать, а может и не знать. Он также отмечал, что есть некая иерархия выгод: мы не будем обращать внимание на пользу, получаемую нами от удовлетворения потребностей высшего порядка, пока не реализованы наши основные (естественные) желания. И еще Аристотель отмечал, что выгоды вытесняют друг друга, действует некий crowding?out. «Деятельность, что доставляет больше удовольствия, вытесняет другую… так что другою деятельностью и не занимаются… Скажем, в театре что?нибудь грызут, и делают это особенно усердно, когда состязающиеся дурны»[413].

MaxU против MaxG

Для Аристотеля вопрос, делает ли человек все лишь для максимизации своих выгоды и удовлетворенности, является бессмысленным. Как он многократно повторял, удовольствие лишь «завершает деятельность»: «Вопрос о том, что во имя чего мы выбираем: жизнь во имя удовольствия или удовольствие во имя жизни, в настоящем [исследовании] можно пока отложить. (Очевидно, что эти вещи связаны между собою и не допускают разделения: в самом деле, без деятельности не бывает удовольствия, а удовольствие делает всякую деятельность совершенной.)»[414] Понятия удовольствия, наслаждения, однако, неразрывно связаны с представлениями о совершенстве и благе: наибольшее удовольствие получаешь от совершенной работы, наслаждение — лишь награда. Оно, таким образом, есть некая вишенка на торте совершенства и ведущих к нему действий[415]. Не в нем смысл наших усилий, это чувство лишь побочное их проявление. Смыслом деятельности (telos) является благо.

В сегодняшней экономике мы привыкли считать, что человек ведет себя в соответствии с формулой MaxU, то есть максимизирует свою выгоду (пользу для себя). На эту тему существуют сотни и тысячи математических упражнений, в которых максимизируется функция полезности, оптимизируется выгода и с помощью производных ищется предельная полезность, при необходимости сравниваются друг с другом предельная полезность и предельная цена, точнее прибыль с затратами. Но ведь в подавляющем большинстве случаев мы даже не можем осознать, какая поразительная философская и этическая буря свирепствует под этой внешней математической оболочкой. Представление выгоды как блага (то есть и как цели) было сутью спора эпикурейцев и стоиков. Аристотель, как и Платон, был ближе к стоикам. Притом Аристотель первый знал некий прообраз максимизации функции. Но вместо выгоды он максимизирует благо — MaxG. Уже в самом начале «Политики» написано:

…Ведь всякая деятельность имеет в виду предполагаемое благо[416].

Аналогично звучит первое предложение «Никомаховой этики»:

Всякое искусство и всякое учение, а равным образом поступок (praxis) и сознательный выбор, как принято считать, стремятся к определенному благу. Поэтому удачно определяли благо как то, к чему все стремится[417].

В начале десятой книги «Никомаховой этики» Аристотель, уделяя большое внимания понятию «удовольствие», писал: «За этим следует, вероятно, описание удовольствия, ведь считается, что оно особенно глубоко внедрилось в нашем [человеческом] роде… самым важным считается наслаждаться чем должно и ненавидеть что следует». Да, это уже звучит как введение к учебнику по экономике. Но Аристотель продолжает: «Действительно, одни определяют удовольствие как собственно благо, а другие, напротив, как нечто исключительно дурное… Но, боюсь, такое рассуждение неправильно»[418].

Когда, например, в конце «Никомаховой этики» он ведет спор с гедоником Евдоксом, который «полагал, что удовольствие есть собственно благо потому, что видел, как все тянется к нему (и обладающее суждением [?????], и лишенное его [?????])», Аристотель ему говорит: «Таким образом, по крайней мере, это рассуждение, похоже, представляет удовольствие одним из благ, но ничуть не более благом, чем [любое] другое»[419]. То есть Аристотель не отрицает, что наслаждение есть часть блага, но они, по утверждению гедоников, между собой не тождественны.

Ведь для нас, экономистов, и по сей день остается нерешенной проблема, сформулированная когда?то Аристотелем: «Но в вопросе о том, что есть счастье, возникает расхождение, и большинство дает ему иное определение, нежели мудрецы. В самом деле, для одних счастье — это нечто наглядное и очевидное, скажем удовольствие, богатство или почет…»[420] Если вы спросите о подобном у экономистов, то ответить им будет непросто. Что же сами люди понимают под максимизацией своей выгоды? Такой вопрос на самом деле сложнее, чем может показаться на первый взгляд, и мы уделим ему больше внимания во второй части книги. А здесь мы будем кратки.

Мы можем вместе с Аристотелем утверждать, что человек, в сущности, не максимизирует выгоду (MaxUtility), а максимизирует благо (MaxGood). Индивид просто творит то, что считает благом. А что же делать, если каждый понимает под благом разное? Это касается и понятия «польза». Если мы вернемся к первому предложению книги Аристотеля «Политика», в котором говорится, что «всякая деятельность имеет в виду предполагаемое благо», и отнесемся серьезно к этой ключевой мысли его рассуждений, то из нее следует, что польза есть подмножество того, что мы считаем благом. От некоторых вещей нам нет никакой пользы (или это польза, которую и пользой?то назвать нельзя), и вместо того, чтобы утверждать, что человек «старался максимизировать свою выгоду», лучше было бы просто сказать: человек сделал то, что посчитал за благо. Гораздо естественней, например, говорить, что Франциск Ассизский раздал все свое имущество, так как считал, что делает благое, но не приносящее ему никакой пользы дело. А Сократ решил не отказываться от своего учения и не спасаться бегством, а выпить яд совершенно не потому, что ожидал некой посмертной выгоды. Он просто считал это благом. Как мы покажем позднее, концепция MaxG в таком случае более оправдана и для дискуссии более плодотворна, чем MaxU.

Если мы введем такую поправку, то легко увидим, как тесно, практически неразделимо наше восприятие связано с экономикой добра и зла.

Польза добра и зла

С помощью MaxG, таким образом, можно объяснить те же вещи, что и с помощью MaxU, но в более широком смысле. Если мы хотим считать теорему MaxG абсурдной (а она, как мы увидим во второй части книги, до определенной степени именно такова, так как ее нельзя опровергнуть), то и теорема MaxU должна быть бессмысленной. Просто на допущениях теоремы MaxG это лучше видно. Возможно, именно потому экономика и спряталась за MaxU — чтобы такой трюк не был уж очень заметен.

То, что мы не совершаем поступки, имея в качестве цели немедленную и одностороннюю MaxU, определяемую Аристотелем термином «удовольствие», показано им на нижеследующем примере:

И в то же время многие дела мы станем усердно делать, хотя бы это не принесло никакого удовольствия, например смотреть, вспоминать, обладать знанием и добродетелями. И не имеет никакого значения, сопровождается ли это с необходимостью удовольствиями или нет, потому что мы избираем эти вещи, даже если удовольствие от них не возникает[421].

Мы хотим этого, так как все, что перечислено выше, есть разные хорошие вещи, а являются они таковыми, поскольку характеризуют человечность. И значит, человек есть еще в большей степени человек, если он видит, помнит, знает и добродетелен.

Мы чувствуем свою выгоду, испытываем блаженство, радость, если нам удается достичь благой цели. Выгода сама по себе вряд ли может быть целью, ею является благо, а выгода — побочный продукт, нечто внешнее по отношению к нему. Для человека благо есть также и источник блага и счастья (еда, например): так уж устроен наш мир. Мы не едим ради удовольствия, но удовольствие при еде испытываем.

Аристотель. протестовал бы против сегодняшнего подхода, при котором стремление к максимизации полезности считается у человека врожденным. Проще говоря, этот основоположник формальной логики считает наибольшей добродетелью воздержанность, так как «зло, как образно выражались пифагорейцы, принадлежит беспредельному, а благо — определенному… Избыток и недостаток присущи порочности (?????), а обладание серединой — добродетели»[422]. Таким образом, речь не идет ни о максимизации полезности, как утверждали эпикурейцы, ни о минимизации, а об умеренности. Цель находится где?то посередине. Приводим пример: «Что касается даяния имущества и его приобретения, то обладание в этом серединой — щедрость, а избыток и недостаток — мотовство и скупость»[423]. Или еще проще: «…Точно так же, вкушая от всякого удовольствия и ни от одного не воздерживаясь, становятся распущенными, а сторонясь, как неотесанные, всякого удовольствия — какими?то бесчувственными. Итак, избыток и недостаток гибельны для благоразумия и мужества, а обладание серединой благотворно»[424]. «Поэтому избытка и недостатка всякий знаток избегает, ища середины и избирая для себя [именно] ее»[425].

Так что не максимизация любой ценой, а стремление к середине!

…Как и середину круга не всякий определит, а тот, кто знает, [как это делать]. Точно так и гневаться для всякого доступно, так же как и просто [раз]дать и растратить деньги, а вот тратить на то, что нужно, столько, сколько нужно, когда, ради того и как следует, способен не всякий, и это не просто. Недаром совершенство и редко, и похвально, и прекрасно[426].

К этому можно добавить, что такую точку (середину) обнаружить нелегко: «Вот почему трудное это дело — быть добропорядочным, ведь найти середину в каждом отдельном случае — дело трудное»[427]. Человек вынужден искать ее практически на ощупь. Bliss point распознать непросто[428].

Стоики против гедонистов

Вероятно, лучшее описание моральных систем Древней Греции неожиданно дано кузнецом экономики Адамом Смитом в его книге «Теория нравственных чувств»[429]. Учения древнего мира о нравственности он разделяет на две различные и де?факто конкурирующие школы — стоиков и гедонистов. Суть спора между ними в ответе на вопрос, выгодно ли совершать добро. Можно ли рассчитывать, что наши добрые дела будут каким?либо образом вознаграждены? Коррелирует ли добро outgoing с добром incoming?

Стоики

Стоики не видели никакой связи между благом и удовольствием (пользой)[430], поэтому рассчитывать заранее на любую выгоду было запрещено. Некоторые добрые поступки могли быть вознаграждены получаемым удовольствием (выгодны), иные нет, но исполнитель должен был оставаться совершенно слеп к результатам своих действий. Нравственность личности оценивалась на основе соблюдения человеком правил, вне зависимости от последствий его поступка[431].

Что же касается итогов, то здесь надо было просто положиться на Судьбу[432]. Если человек ведет себя аморально, «то выигрыш не может доставить ему большого удовольствия». Для стоиков нравственность поступка определяется не по его выгодности или невыгодности, а по правильности самого поведения. Именно поэтому мы, согласно учению стоиков, не имеем права анализировать затраты на деяние и его результаты.

Сегодня Адам Смит считается основателем классической экономики, для которой целенаправленная максимизация полезности является центральной темой. При этом сам он считал себя стоиком. Адам Смит восхищался данной школой античной философии и уважал ее[433] за то, что она смогла освободиться от размышлений о выгоде[434].

Гедонисты

Представители гедонистической школы, и в первую очередь Эпикур, считали, что все должно происходить с точностью до наоборот. Согласно их взглядам, блага и правила не экзогенны, не даны откуда?то свыше. Благость деяния — в его последствиях, в приносимой им пользе. Более того, оценка полезности поступка основывалась исключительно на личной точке зрения его совершившего. Источником этики Эпикура был эгоизм, движущей силой — корыстолюбие. Более высокие, чем себялюбие, мотивы поступков он не признавал. По Эпикуру, заведомо эгоистичные отношения не распространяются, возможно, только на дружбу. Таким образом, польза стала главным залогом благой жизни и первостепенным условием при принятии решения, делать или не делать что?либо. В то время как стоики не имели права просчитывать последствия своих поступков (да и возможно ли предсказать результаты своих действий в принципе?), для гедонистов (эпикурейцев), наоборот, это было conditio sine qua non их морали[435]. «По мнению Эпикура, физическое удовольствие и страдание составляют единственную цель наших естественных желаний и антипатий»[436]. Эпикурейцы ставили знак равенства между благом и пользой: нравственность деяния измеряется исключительно его выгодностью[437].

Важно подчеркнуть, что эпикурейцы в данном пункте были достаточно гибки и аргументировали это тем, что «все страдания и удовольствия составляют результат телесных страданий и удовольствий»[438]. С другой стороны, плотские переживания они трактовали сравнительно широко и включали в их число и духовные. Гедонисты должны были использовать разум, чтобы предвидеть долговременные результаты своих действий. Кратковременное удовольствие их не интересовало, оно вообще не принималось во внимание: «Нельзя жить сладко, не живя разумно, хорошо и праведно; и нельзя жить разумно, хорошо и праведно, не живя сладко. У кого чего?нибудь недостает, чтобы жить разумно, хорошо и праведно, тот не может жить сладко»[439].

Основой этики Эпикура служат эгоизм, дальновидность, расчет и корыстолюбие. Однако и из этих принципов (на них стоит современная экономика) для гедонистов существуют свои исключения. Принцип эгоизма, например, не действует в случае дружбы, где первостепенную роль играет сочувствие.

Экономика добра и зла

Если бы у нас возникло желание выразить вышеизложенное экономическим языком, то мы бы сказали, что стоики лимитировали диапазон человеческого поведения определенными «нравственными нормами» (аналогично тому, как сегодня экономисты работают с бюджетным ограничением). Для эпикурейцев, однако, законы морали полностью исчезают и нравственность де?факто в неявном виде учтена в кривых полезности. Только внешние ограничения (бюджет, например) могут воспрепятствовать увеличению пользы (выгоды, дохода). Большим преимуществом гедонизма является то, что он не нуждается ни в каких экзогенных системах морали и наборах правил, чего не скажешь о школе стоиков или любой другой, в основе которой лежат предписания или обязанности, — в этом их слабая сторона. Принцип гедонизма в том, что он сам для себя создает нормы.

Следующее различие между стоиками и эпикурейцами — в релятивизации блага как такового, которое, как моральная категория, в учении гедонистов теряет присущий ему внутренний смысл и становится только подмножеством пользы. Добродетельное поведение иногда может обеспечить большой выигрыш, и тогда этим надо пользоваться. Благом считается соблюдение некоего набора правил, что может вести к росту выгоды. Такая постановка вопроса полностью противоречит учению стоиков. Если в основании всех их поступков лежало благо, а удовольствие проистекало лишь от соблюдения норм (игнорируя последствия), то гедонисты эту логику вывернули наизнанку: благом становится само достижение выгоды.

Позднее, как уже было сказано, Дж. С. Милль именно эту философию превратил в мейнстрим экономической школы утилитаризма[440]. Смит же, наоборот, свою главу об эпикуреизме завершает словами: «Подобная система, разумеется, расходится с той, которую я старался начертить»[441]. Гедонизм он отрицает как слишком простой взгляд на мир: «Относя все добродетели к одному только принципу — их приличию и естественности, — Эпикур увлекся свойственной всем, и в особенности философам, склонностью. Я говорю о склонности выводить все существующие явления из возможно меньшего количества положений»[442]. Ирония в том, что этой критикой Смит предсказал будущее развитие экономической мысли: до сегодняшнего дня себялюбие или эгоизм большинство экономистов принимают за единственную движущую силу человеческого поведения. Еще бо?льшая ирония — отцом этих принципов считается Адам Смит. Следующая, но уже методологическая ирония — именно экономисты пытаются «выводить все существующие явления из возможно меньшего количества положений».

В части, касающейся экономики добра и зла, полярность учения стоиков и гедонистов отчетливей всего выразил Иммануил Кант, поставив эти две школы друг против друга как важнейших представителей разных подходов к нравственности принимаемых решений[443]. В своей этике он присоединился к стоикам, возродил их учение и даже его ужесточил. Но до экономического мышления эта тенденция так и не добралась.

Заключение

Греки стояли у зарождения нашей философии и серьезно повлияли на современный образ жизни. Сначала мы поразмышляли об истине поэтической, потом поговорили о зарождении философии и мистике чисел. Подробно разобрались с Ксенофонтом и его занимательными идеями.

Платон. задал вектор нашей философии. Он рассуждал о мире идей и мире теней, в котором мы сейчас и живем, а также не признавал телесных желаний. Мы более или менее подробно изучили модели и мифы, идею прогресса, золотой век и противоречие между культурной и естественной (природной) жизнью. Потом перешли к Аристотелю, которого можно обозначить как первого философа, занимавшегося (в отличие от Платона) этим, земным миром. Проанализировали его взгляды на счастливую жизнь и на возможность достижения ее максимизацией полезности. Представили также набросок концепции максимизации блага, которая, в отличие от максимизации выгоды, гораздо более реальна, глубока и оправдана с точки зрения жизненных целей и задач, а может, и смысла жизни.

И в заключение мы открыли дискуссию между стоиками и гедонистами, касающуюся проблемы, которой уделил немало внимания Адам Смит. Экономика как наука является явным последователем гедонистического подхода, ставящего знак равенства между благом и выгодой. Однако, несмотря на старания, которые длятся уже несколько поколений, нам так и не удалось выполнить программу гедонизма (максимизация предложения товаров, пока не будет полностью удовлетворен спрос).