Зима с Декартом
Есть такой диагноз – синдром перелетных птиц. Это иногда бывает свойственно детям и глубоким старикам. В детстве я все время убегала, я очень любила провожать на вокзале поезда. Прочесть на вагонах, куда они следуют, и вместе с ними мысленно – к счастью моих родственников – укатывать в необозримые дали.
Как-то мы встретились с бывшим одноклассником Сашкой (некоторое время, пока мои родители были в отъезде, я с ним училась в интернате), и он сказал:
– А помнишь, как ты рисовала Пржевальского?
– Лошадь Пржевальского?
– Нет, самого. Мужик в камзоле, в полосатых гетрах, башмаках и панаме, идет по берегу моря. Слева скалы, вверху парят орлы, ветер треплет шарф. И синее-синее море сливается с небом. Все тебя спрашивали: «Кто это?» А ты отвечала: «Пржевальский». Потом опять рисовала шагающего человека в гетрах и башмаках на фоне коричневой пустыни и голых скал, мы: «А это кто?» – «Пржевальский». То он возле костра сидит под звездами, то взбирается к заоблачным высям. Что ж ты, не помнишь? У тебя еще кличка была «Лошадь Пржевальского».
Странно, что я забыла. Помню, как вышивала болгарским крестом нитками мулине на пяльцах портрет мадам Грицацуевой из «Двенадцати стульев» Ильфа и Петрова. Отлично помню, как весной во время прогулки одна деловой походкой топала в овраг за Варшавкой. Там оттаивала красная глина, я ее разминала в ладонях, согревала и лепила маски – круглолицые, с крючковатыми носами, выпуклыми глазами, нечто вроде корон взмывало над крутым лбом. Я выкладывала их на поднос, подобранный на свалке, приносила в интернат, сушила в спальне под батареей, раскрашивала акварельными красками «Ленинград» и прятала у себя под кроватью. Потом дежурные выбрасывали их на помойку.
Что удивительно, много лет спустя, путешествуя с Лёней по Непалу, мы забрели в очень древний город Патан и оказались в одном реликтовом месте явно ритуального назначения. Это был цирк, окруженный колоннами с глиняными лицами – точно такими же, какие я лепила тогда в овраге.
Я интересуюсь масками, немножко в них разбираюсь, по всему свету поглядываю – какие бывают. Однако маски, подобные тем, на колоннах Патана, мне случилось повстречать на этой планете единственный раз: у себя под кроватью в интернате на Варшавском шоссе.
Я сказала об этом Лёне, а тот ответил:
– Так вырисовывается кармическая цепочка твоих перерождений: мрачный скульптор Патана, мадам Грицацуева и безумная Москвина.
Теперь к ним добавился путешественник Пржевальский, это он из глубин моего подсознания –
не дает мне передышки, бросает из края в край:
Бразилию сменила Япония – как хочешь, так и привыкай.
Есть жизни, окруженные постоянным ландшафтом,
не знающие перемен по многу лет,
Моя же чертит свой путь на листах,
между которыми связи нет.
Внезапно одну картинку убирают
и другую выставляют спеша –
И тайный переход между разрозненными мирами
совершает моя душа[13].
Путешественники бывают разные. Я слышала о старике – за всю жизнь он не стронулся с места, нигде не бывал, ничего не видал, вдруг взял, поменял квартиру и переехал в другой подъезд.
– Зачем ты это сделал? – удивлялись его знакомые.
– Во мне проснулся цыган! – отвечал он своевольно.
А еще был такой мысленный путешественник по земному шару – Георгий Дмитриевич Гачев. Кого ни спросишь о нем, кто хоть раз видел его своими глазами или книгу его пытался прочитать, всяк тебе ответит: этот Гачев – весьма оригинальный субъект.
Поэт Валентин Берестов, однажды осенью гуляя по лесу, увидел такую картину: кто-то вверх ногами стоит на руках, и глаза его, говорил Берестов, бегают по листьям, как мыши. Это был Георгий Дмитриевич, философ, поэт, доктор филологических наук.
Первый раз я увидела его в Малеевке в Доме творчества писателей – из окна. Дело было под Рождество, снег, сосны, снегири. Он шел по дорожке и с каждым шагом осенял себя крестом. «Какой молодец, – подумала я, – это ж у него одновременно – и оздоровительное мероприятие, и вознесение хвалы Всевышнему!»
Утром Георгий Дмитриевич являлся на завтрак, со всеми галантно раскланивался:
– Добрый вечер! Добрый вечер!..
На лыжах он двигался со скоростью если не света, то звука. Критик и прозаик Леонид Бахнов произнес, когда тот обогнал нас на лыжне:
– Вот мчится Гачев, космогонический философ, – как астероид.
Я говорю:
– А какие-нибудь книжки у него есть?
– Есть, записные и телефонные.
Он так сказал, потому что Гачева долго-долго не издавали. Ученые говорили, что он поэт, а литераторы – что ученый. Никто с легким сердцем не принимал его в свой стан. У советских издателей, наверное, крыша ехала, если им случайно попадала рукопись Гачева. Редкий человек может взять и проглотить за один присест плод его раздумий. Во-первых, это фолианты по тысяче страниц, во-вторых, слишком сложные темы – по всем без исключения космогоническим вопросам. А в-третьих, смущал изобретенный им жанр «жизнемысли».
Когда-то он отдельно писал научный труд, а отдельно – дневник своей жизни. Потом они начали потихоньку перепутываться. Тогда Георгий Дмитриевич принялся различать их по цвету: научные мысли писал черной ручкой, а личные – синей. Синий он считал цветом души.
Однажды ему с ходу не удалось классифицировать свою мысль.
– Вроде затевается из личной ситуации, к примеру, скандал с женой. Но я уже вижу, как это воспарит к самым разотвлеченным проблемам духа и отзовется в беседе с Кантом, Декартом, Монтенем. Ведь все едино, и ценишь каждое мгновение бытия, – делился со мной Георгий Дмитриевич, видимо, почуяв, что я его страстный единомышленник. – Я 1929 года рождения. На мое поколение, – говорил он, – выпало много очарований и разочарований: легенды революции и Гражданской войны, иллюзии тридцатых годов, сталинские соколы и сталинские репрессии, и я – сын «врага народа» (мой отец – политэмигрант из Болгарии, соратник Георгия Димитрова, музыкант и философ), потом война, учеба, работа в колхозе, университет и комсомольская неоромантика, траур по Сталину и разоблачение «культа личности», «оттепель», «застой», «перестройка»… – какой массаж Духу и потреба в труде Ума, – качал он головой. – Надо ж во всем разобраться – в путях истории и смысле жизни, и зачем я, и что делать?
В тридцать три года Гачев, кандидат наук, с готовой докторской диссертацией, испытав, как он говорил, все хорошее и сладкое в жизни – и любовь, и культуру, и природу, и свободу творчества, только вот мира не повидал! – оставил Институт мировой литературы и ушел на флот.
В Одессе, матросом, в пароходстве, сначала дневальным, потом рулевым. Все надеялся: мать честная, вот шанс мир повидать. Ну, все, все кругом ходят в загранплавание!
– …И мне открыли короткую визу до Босфора, то есть в пределах Болгарии, куда я и так ездил, там у меня родные, и в Румынию. Боцман мне говорит: «Слушай, Жора, бросай это дело, какой тебе сармак – сунут тебя на утреш (маленький танкер), будешь рейсы делать Одесса – Констанца, четыре часа – непрерывные авралы и швартовы. В один рейс – один носок купишь, в другой рейс – другой носок».
Жора ходил на сухогрузе «Тула», возил помидоры с картошкой из Болгарии. На «Туле» был трюмным, отвечал за состояние трюмов. Тут он опять ощутил интеллектуальный голод.
Тогда матрос первого класса Гачев (так и вижу эту картину) вразвалочку сошел на берег, как будто ждут его пятьсот Америк… Вернулся в ИМЛИ. И поскольку ему так и не удалось пуститься путешествовать за границу телом, он изобрел способ интеллектуальных путешествий – умом и воображением, при этом обнаруживая глубинный принцип каждого мира, шкалу ценностей, которая проявляется и в быту, и в природе, и философии, и литературе. Он взялся исследовать «Космоса» притягательных для него стран. Исполинский труд, на который ушло тридцать лет его жизни, Гачев назвал «национальные образы мира».
– Выходит и дешево, и сердито, – радовался Георгий Дмитриевич. – Сижу себе в деревеньке своей Новоселки, обложусь книгами об Америке и на несколько лет улетаю промышлять Новый Свет: его природу, историю, поэзию и технику – рисую свой «Американский образ мира, или Америка глазами человека, который ее НЕ видел. Старосветские гадания о Новом Свете». Говорят: «Правдоподобно угадал!» Всего получилось шестнадцать томов – большая фреска: Английский образ мира, Итальянский, Эллинский, Индийский, Французский, Германский, Еврейский, Китайский… Космос Ислама, Миросозерцание кочевника, земледельца и горца… Из наших бывших республик я описывал Космо-Психо-Логосы Грузии, Эстонии, Казахстана, Азербайджана… Этим я удовлетворял свою жажду путешествовать. Так участковый инспектор знает все на своем участке, но сцепление событий, целостная картина от него ускользает. Зато опытный сыщик, мысленно облазивший разные ситуации и разные миры, буквально по считанным деталям моделирует комбинацию, из которой выглядывает сущность.
Философ и писатель Георгий Дмитриевич Гачев.
– Все есть путешествие: рождение, взросление, творчество, любовь, жизнь, смерть… – говорил мне Георгий Дмитриевич, когда я спустя пятнадцать лет после нашей первой встречи в Малеевке отважилась вступить с ним в разговор и записать его для моей передачи. – Можно путешествовать по разным наукам, переменить ментальную среду обитания. Вдруг я, гуманитарий, преисполнился неодолимым влечением к естествознанию и тут же перебрался в Институт естествознания и техники, обосновался в секторе истории механики, физики и засел за трактат: «Эллин, итальянец, француз и германец – о воде», посвященный тому, как одна и та же реальность – ВОДА – видится глазами Архимеда, Стейвина, Галилея и Паскаля. Я вольный мыслитель, чем хочу, тем и занимаюсь, – говорил Георгий Дмитриевич, расцветая под моим восторженным взглядом. – У меня такой стиль: куда ни вхожу, подобно простодушному вольтеровскому Кандиду, наивному человеку, всему удивляюсь. Таковы мои трактаты «Гуманитарный комментарий к физике и химии», «Евангелие от растений», «Дневник удивлений математике». Свежесть первых удивлений – это большая ценность. Когда материал тебе становится привычным, ты перестаешь замечать узловые вещи. Я, в общем, молчалив и мало общаюсь. Мои писания – это мои разговоры с возможным собеседником.
– А как же, – спрашиваю, – задушевные ваши собеседники Иммануил Кант и Рене Декарт? Кто-то сказал, что Цицерон ему куда более близкий друг, чем сосед по лестничной клетке Вася…
– «Зимой с Декартом» я сочинял зимой 1972/73-го, когда купил избу в Новоселках. И там, среди лесов и снегов, сладко совершалось французское путешествие. Лыжи взял с собой, тома Декарта. Из русской зимы взирал я на французский космос, впитывал его поэзию: Корнеля, Расина, музыку Равеля, вихри Декарта видел в мазках Ван Гога… Печку топил, как и Декарт в Голландии. У печки ему пришло вот это озарение – «Cogito ergo sum», «Я мыслю, следовательно, существую».
Как-то зашел ко мне сосед Устин Андреич Мазай, бывший председатель колхоза: «Что это у тебя за книги тут навалены?» Я отвечаю: «Был такой Декарт, французский философ, хочу понять, о чем он мыслил». – «О чем? – говорит. – А я тебе скажу, о чем он мыслил». – «Да ну!» – говорю. – «В охряпку!» – «Как так?» – «Да как бы бабу в охряпку! Об этом все думают. Хоть это французский мыслитель, хоть русский…» В самое яблочко угадал! – торжествовал Гачев. – Я бы и свой трактат с удовольствием назвал не монотонно – «Доктрина Декарта», а именно: «Декарт в охряпку»! Забористое русское слово, произведенное русским мужиком.
И Георгий Дмитриевич преподнес мне собственную монографию «Русский эрос», подписав: «Оставляю Русский Эрос в компании с Мариной Москвиной – вместо себя».
– Каждый в творчестве сублимирует свой эрос, – продолжал Гачев. – В том числе и Декарт. Он предпочитал прямо из сна переходить в мышление. Лежа в постели, брал бумагу и решал геометрические, математические задачи. Вот он лежит – как бы в материнском лоне, из полусна к нему приходят мысленные видения. И он начинает записывать. Происходит перерастание природно-материнского в сыновне-мужское-интеллектуально-математическое творчество… А переписка Декарта с принцессой Елизаветой! Даже умер-то он, бедняга, когда поехал к шведской королеве Кристине. Стал знаменит, и королева пригласила его преподавать ей его философию. А он соблазнился, тщеславен все-таки был. Из теплой Турени, из Франции, отправился в Швецию, в мороз. Нет чтобы из сна плавно переходить в свои мыслительные видения. Сел в холодную карету, куда-то помчался. Полностью сменил свой космос.
В начале 1980-х и Гачева стали звать переменить космос, уехать жить в Болгарию.
– В Болгарии был ренессанс, связанный с дочерью Живкова, ценившей культуру. И поскольку у меня отец из Болгарии, – рассказывал Георгий Дмитриевич, – мои доброхоты говорили: «Что ты живешь, света белого не видишь, сидишь в деревне, пишешь в стол. Брось, приезжай! Ты будешь у нас в чести, мы откроем для тебя весь мир». Я поехал посмотреть и совершенно обезумел от их непрерывных разговоров. Вся жизнь проходит в общении. Все дружат, все родные, встречаются: «Ай, Георгий!» Чаши вина… А в Росси-то другого склада душа человека образуется – затворника, молчальника, сидит у себя и размышляет, созерцает. Я такой. А они свыклись к хоровой жизни. Поэтому я решил остаться здесь. Тут я родился, тут мой язык, мое пространство. Снег – это моя религия. Там за снегом надо куда-то в горы лезть. А тут вышел и прямо на лыжи. Выбеливает! Здоровью моему полезен русский холод.
На лыжах мы встречались и в лесу Переделкина.
– Слышал, слышал, – говорил Гачев, – как вы странствуете по Индии, Японии, Непалу…
– А вы-то, – говорю я, – какой пожиратель пространств!
– Но вы, матушка, – парировал Гачев, – путешествуете телесно, а я по большей части ментально…
Как раз я читала его книгу «Образы Индии». Там лейтмотивом проходят самые что ни на есть фантастические сообщения древнегреческого философа Страбона. И до того Георгий Дмитриевич их колоритно преподнес, я даже позавидовала.
Естественно, взявшись писать об Индии, я чуть ли не первым делом позаимствовала у Сережи Страбона, подаренного ему в институте преподавателем истории культуры, и давай там выискивать приличествующие случаю цитаты. В конце концов, подумала я, и кошке не возбраняется смотреть на короля: пусть мою повесть-странствие тоже украсит собою Страбон, не личная же он собственность многоуважаемого Георгия Дмитриевича!
И только решив отметить Страбона в библиографии («Российская академия наук», серия «Памятники исторической мысли», научно-издательский центр «Ладомир», Москва, 1994), вдруг замечаю коротенький текст на титульном листе: «Издательство благодарит Г. Д. Гачева за предоставление экземпляра книги, с которого осуществлено данное репринтное издание».
Увидимся на лыжне, в смущении расскажу вам эту историю, Георгий Дмитриевич, подумала я.
…Увидимся на небесной лыжне.
* * *
Порой мне кажется: наша собственная жизнь должна стать предметом искусства, главным, над которым мы работаем. И это «произведение» вполне может быть ключевой, глубинной темой радиопередач, веселым и грустным сюжетом для небольшого рассказа. Поэтому, по примеру Гачева, я время от времени пишу о моем ближнем окружении, взвиваясь в эмпиреи.
В радиопередаче о жизни и смерти у меня есть веселый эпизод, как мой приятель Седов говорит: «Когда ты умрешь, Маринка, я никому не позволю плакать, а на твоей могильной плите напишу: “Ура, ура, умерла с утра!” А если я умру первым, ты на моей напиши: “Ура, ура, умер вчера”». Потом звонит и говорит: «Знаешь, я передумал. Все-таки это не очень: “Ура, ура, умер вчера”. Я сочинил новую эпитафию: “Всем спасибо“». Потом опять звонит: «Слушай, не надо “Всем спасибо!“. Напишешь так: “Чего тянуть-то?“»
Семь пятниц на неделе!
Раз как-то мы гуляли в парке.
Солнце, желтые деревья, листопад. Седов шел-шел и лег на землю. Лежит, листья падают на него.
– Я бы хотел так умереть, – сказал он. – Почувствовать, что – пора, уйти в лес, идти-идти и упасть, и все.
– А я бы хотела, – говорю, – чтоб меня развеяли над Гималаями.
– Ну, это надо суетиться, – сказал Седов. – Нет хуже, – говорит, – чем перед смертью засуетиться. «Господи помилуй, Иисусе Христе!.. О! Будда!.. Нет бога, кроме Аллаха!.. А-а-а!» И умереть, засуетившись. Так ничего и не поняв.
Поэт пишет письмо своей возлюбленной, а сопереживает ему весь мир. В эпоху коллективизации Маяковского спрашивали:
– Почему вы всегда пишете – Я, Я, Я?
Он отвечал:
– А если вы, допустим, начнете объясняться в любви девушке, вы так и скажете: “Мы вас любим”? Она же спросит: “А сколько вас?”»
Рассказывая о своей жизни, ты должен ощущать связи с мирозданием. Необходима сверхзадача, поскольку фишка в том, чтобы воспарить над повседневностью, чтобы свет вечности освещал сиюминутные проблемы. Это напоминает стих «Проторенье дороги» Юрия Левитанского:
И почти незаметное, медленное, продвиженье,
передвиженье, медленное, на семь слогов,
На семь музыкальных знаков, передвиженье,
на семь изначальных звуков, на семь шагов,
и восхожденье, медленное восхожденье,
передвиженье к невидимой той гряде,
где почти не имеет значенья до или после,
и совсем не имеет значенья когда и где…
На примере собственной судьбы легче рассказывать о том, что мы живем в вечном времени и связаны со всем, что нас окружает.
В Испании, в старинном городке Сеговии, в каменном дворике монастырском, залитом солнцем, я помню гигантский зеленый мирт. Под ним колодец. Если в него тихонько петь, то песня будет гулко звучать во всем соборе.
Бывают счастливцы, одаренные глубоким звучным голосом, идущим прямо из сердцевины существа. Другому для проникновения в самое чрево звука предстоит созреть как личности, многое пережить, повидать, прочитать, пройти сквозь огонь, воду и медные трубы. Тогда, лишь подав голос, ты сможешь затронуть душу слушателя.
Радио должно объяснять, утешать, поддерживать. Каждый человек испытывает невзгоды, разлуки, потери – любой, в самое, казалось бы, мирное время. Поэтому необходимы мягкость и теплота в разговоре, выразительность и жизнелюбие. Но запредельно молодцеватый тон ведущего кажется неискренним, таким же, как раньше – казенное чтение по бумажке. Возникает атмосфера сфабрикованной бодрости, не оставляющей места для других эмоций.
Ведь в студию может позвонить человек немолодой, из больницы, которому не с кем словом перемолвиться. Я слышала, как в эфир такому вот бескомпромиссному оптимисту позвонила женщина с грустным голосом, назвалась по имени-отчеству, сказала, что ей сделали операцию… Повисла до того продолжительная пауза – пока он искал верный тон, сбавлял обороты, тормозил, как паровоз, перед которым возникли человеческие очертания, – что за это время в космосе зародилось несколько новых миров и пара-тройка угасли.
Нам нужна память детства, воспоминания о доме, где мы родились, о людях, которые нас окружали и согревали своей любовью, о книгах, спектаклях, фильмах, на которых мы росли, о друзьях детства, об утраченной любви, о жизни, когда каждая секунда была напряженной, пылающей, жгучей.
Моя подруга Нина провела детство в горах Армении, в деревне Вачаган. И вот она рассказывала, как недавно зашла в старый дом, где когда-то пекли хлеб – в глиняных мисках замешивали тесто, разводили огонь… Там стояли тогда на столе граненые стаканы, большой чайник всегда кипел на огне. И какие-то старые женщины ей говорили: «Заходи, возьми хлеба, пей чай, осторожно, не обожгись».
– Это были совсем незнакомые женщины, – рассказывала она. – А теперь я шла мимо и заглянула туда: пусто, сыро, в потолке дырка, стены покосились. И вдруг все так ожило, я как будто увидела этих женщин, услышала их голоса: «Заходи! На, возьми хлеба, пей чай…» И этот запах…
Философ и богослов Павел Флоренский вел странный дневник. Вроде все обычно: год, дата, а что он пишет? О том, что в этот день вспомнил. Время не есть некое движение по прямой, говорил он, время круглое. Прошлое не уходит, а просто сворачивается в клубок. Он так и назвал свой дневник: «Дневник воспоминаний».
Хочется удержать прошлое, запечатлеть бывшее. Мне близка идея космиста Николая Федоровича Федорова о Музее Предков – собирании, хранении, изучении поглощенных временем феноменов, по тающим следам, исчезающим отпечаткам, письмам, дневникам, вещам, документам, фотографиям, меркнущему сиянию, стихающим отголоскам. Все это – кирпичики, из которых строится дом, куда возвращается человек, чтобы воскреснуть в нашей памяти.
Фото Леонида Тишкова
После выставки «Жизнь, смерть и воскресение аптекаря Крафта» во дворе Тульского историко-архитектурного музея, он раньше назывался «Тульский некрополь», на соседнем гараже осталась надпись, сделанная неизвестным художником. Теперь главная мысль философа-космиста Николая Федоровича Федорова доступна дворникам, шоферам и просто случайным прохожим.