9 Прогресс, новый Адам и экономика шабата
Мы можем что?то увидеть, лишь когда мысль об этом входит в наш разум и завладевает им, но тогда мы не видим ничего другого.
Генри Дэвид Торо. «Краски осени»
Вацлав Гавел, реагируя на экономический кризис так же, как королева Елизавета в конце 2008 года, спросившая экономистов, почему они не смогли его предсказать, поинтересовался смыслом роста: «Для чего все постоянно должно расти? Зачем должны расти промышленность, производство, продукция? Почему города бессистемно разрастаются во все стороны, так что скоро не останется ни одного свободного клочка земли?»[779] Как вспоминал сам Гавел, на протяжении более чем пятилетнего пребывания в тюрьме он тоже много трудился, но преимущественно этот процесс был совершенно бессмысленным — «работа для работы». Так есть ли у экономического роста какой?нибудь другой смысл, кроме как рост ради роста?
Когда чего?нибудь чересчур, мы на это часто не обращаем внимания. И нередко бывает, что самые важные вещи, ставшие привычными, мы просто упускаем из виду. Одной из них является идея прогресса. Она присутствует повсюду — в телевизоре, в рекламе, в политических заявлениях, в рассуждениях экономистов. Это необсуждаемый императив нашего времени, нечто настолько естественное, что мы его просто не замечаем. Не напоминает ли наша система иллюзию из фильма «Матрица»? Императив прогресса и роста может так подмять нас под себя, что полностью поработит. Морфеус говорит Нео: «…Ты — раб, Нео… Подобно другим, был рожден в неволе… внутри хорошо охраняемой тюрьмы, где ты был лишен обоняния, осязания и вкусовых ощущений… Твой мозг в этой тюрьме»[780].
Недавний мировой экономический кризис показал, насколько мы зависимы от роста и что падение ВВП (даже если оно и составляет всего десятые доли процента) мы воспринимаем с религиозным разочарованием.
Откуда вообще взялась идея постоянного роста? Все свидетельствует о том, что это лишь переодетая мысль о прогрессе. Сперва она была облачена в религиозную форму (мечта о небесах), а позднее и в светскую (мечта о небесах на земле). Обеспечение прогресса, то есть роста, является заботой (скорее даже обязанностью!) рынка, государства, науки или часто всех их вместе взятых. Как будто бы экономическое развитие может приблизить нас к раю на земле. Любая заминка в росте ВВП отдаляет нас от нашей цели и считается общественным злом. Подъем экономики, наоборот, есть наивысшее благо, решение и цель одновременно, лекарство от таких болезней, как безработица, забастовки, столкновения с полицией и расовая непримиримость, — это максима не только экономики, но и всей политической жизни.
До промышленной революции мы не ожидали многого от роста, прогресс застал нас врасплох, а сегодня мы считаем, что он происходит автоматически[781]. Более того, мы видим его лишь в рамках экономики и техники. Когда?то он считался делом более или менее духовным, внутренним, сегодня же идея прогресса секуляризована и связана в первую очередь с внешним миром. Последовательные статистические измерения ВВП в США начали проводить в 1790 году, до этого человечество обходилось и без них (время от времени устраивались подсчеты людей и имущества, но царь Давид, например, именно за такое деяние, описанное в Ветхом Завете, был жестоко наказан)[782]. Нам не нужно было знать, на сколько процентов или их долей мы в среднем на душу населения богаче, чем в предыдущем году, и как мы выглядим при международном сравнении паритетов покупательной способности. Между прочим, в 1790 году реальный ВВП на душу населения составлял 1025 долларов (в сегодняшних ценах), то есть в сорок раз меньше, чем сегодня[783]. За последние двадцать лет он вырос на тридцать семь процентов. Ошеломляюще? Возможно. Мы, вероятно, благодарны и довольны? Вряд ли.
По горло в прогрессе: золотая клеть
Начиная со времен, описанных в «Эпосе о Гильгамеше», вплоть до эпохи ранней античности концепции прогресса не существовало. Господствовало цикличное понимание времени: все шло по кругу, как времена года, чья роль — чередоваться и повторяться снова и снова. Более того, цикличность часто сопровождалась ритуалами, как раз и делающими возможным возвращение сезонов года. Действие историй и мифов таких цивилизаций происходило в каком?то особом внепространственном и вневременном измерении. Потому все, о чем рассказывается в этих легендах и чего, в сущности, никогда и нигде не было, «вершится постоянно», повторяясь снова и снова[784]. Происходящее в них не зависит от исторического времени, оно вне его. Кроме того, из них следует, что золотой век человечества остался, увы, в прошлом. Чем мы дальше от той эпохи, тем печальнее: ведь тогда люди были лучше, чем они есть сегодня. Человечество со временем деградирует, его удел — упадок, а не прогресс. Такое представление в определенной степени противоречит нашей современной культуре, благодарной поступательному движению за огромный шаг вперед из древних примитивных времен и обещанные небеса обетованные на земле[785].
Только иудеи и — позднее — греческие мыслители пришли к представлению о линейно развивающемся в истории времени. Социолог Роберт Нисбет утверждает: «Ни одна идея не была более важна и, возможно, даже равна ей по важности, как идея прогресса в Западной цивилизации на протяжении почти трех тысяч лет»[786]. Хотя стремление к прогрессу нельзя считать современной идеей[787], ее секуляризированная и экономизированная версия стала raison d’?tre современной экономики, науки и политики. Вера в прогресс есть то, с чем наша цивилизация выросла и на что она опирается[788]. Если добрые новости науки и экономики не ждут нас сразу за углом, то, значит, что?то не в порядке. Британский мыслитель К. С. Льюис когда?то лаконично и метко обобщил это в выражении: goodness = what comes next (добро = то, что еще впереди)[789]. Мы так одержимы идеей постоянной максимизации роста, что готовы ради нее наделать долгов и бросить их к ее ногам. И не только во время кризиса, но и в период относительного процветания. Рост был спровоцирован долговыми стероидами в такой степени, что значительную часть ВВП прошедших лет вполне можно было назвать ВКП — валовым кредитным (а не внутренним) продуктом. Мы стали буквально одержимы идеей роста. Мы не до конца понимаем, какую цель он преследует, но этот недостаток мы компенсируем постоянным ускорением[790].
Прогресс прогресса
Тем не менее и идея поступательного движения вперед имела свое развитие. Дискуссии о том, ведет ли прогресс techn? к золотому веку или наоборот, к упадку, тянутся через много цивилизаций. И у древних греков не было ясности по этому вопросу. Гесиод, например, утверждал: «…Вначале боги создали “золотой род”. Мы узнаем, что этот род отличался, с одной стороны, незнанием практических искусств, а с другой — честностью, миролюбием, вообще был счастлив»[791]. Мы как будто бы видим поднятый указательный палец, предупреждающий нас, что в понимании стоиков прогресс и знания часто мешают счастью, спокойствию и гармонии[792].
Просвещение возродило представление, что жизнь индивида в самом начале истории человечества (в ее естественном, природном состоянии) была, по словам Томаса Гоббса, «одинока, бедна, беспросветна, тупа и кратковременна». Согласно этой концепции, достижение рая в будущем является технической и научной (но никак не духовной) задачей человечества. В середине XIX столетия «Фихте заявил, что настоящий рай был не милосердным даром, позволявшим людям наслаждаться жизнью в далеком прошлом, а землей обетованной, которую необходимо завоевать своими силами в не слишком далеком будущем»[793].
Эту же линию мысли можно найти в Древней Греции, где она с какого?то момента стала преобладающей: «Вскоре и Протагор, первый и самый великий софист, подчеркнул свою уверенность в том, что хроника деяний человечества есть не только история бегства от первобытного невежества, страха, бесплодной культуры, но и летопись постепенного подъема к лучшим условиям жизни вследствие постоянного углубления знаний»[794]. В конце VI века до нашей эры Ксенофан утверждал: «Боги не открыли людям все изначально, но люди, сами находясь в поиске, со временем открывают лучшее»[795].
В диалоге «Протагор» Платон рисует волнующую сцену, объясняющую, что «преступление Прометея в глазах Зевса заключалось, конечно же, в том, что он поднял человечество из его изначально ничтожного состояния до уровня, на котором человек может пытаться соперничать с богами. Он был наказан соответствующим образом, то есть навечно. Но Прометей не принимает свою ужасную судьбу, не пытаясь оправдать свои деяния. Его краткое изложение своей позиции — один из самых знаменитых пассажей в литературе… Прометей не только принес человеку возможность полностью использовать разум, он также подарил людям или побудил их открыть для себя математику, алфавит и письменность, навык использования вьючных животных для земледелия и перевозки, умение пользоваться кораблями для морских путешествий»[796]. В историях о Прометее и Рае присутствует схожий мотив. Говорим ли мы о древе познания (добра и зла) или о технических компетенциях, принесенных Прометеем, — в обоих случаях именно знание привело к принципиальному повороту в жизни человечества. Наука несет с собой не только прогресс, но и гнев Бога или богов, и этот разлад означает конец духовной гармонии и благополучия. Стоит большого труда восстановить хорошие отношения с Творцом. Так же и мы путем умственных и физических сверхусилий стремимся вернуть себе чувство достаточности, отнятое знанием. То же самое произошло с Энкиду: «…Остановились ноги, — и ушли его звери. Смирился Энкиду, — ему, как прежде, не бегать! Но стал он умней, разуменьем глубже». Выбрав знание, он утратил гармонию с окружающей природой, долгие годы бывшей ему родным домом, и навсегда потерял способность понимать некогда свой мир.
Эпоха постэгоизма?
Материальный прогресс стал светской религией и одновременно самой большой надеждой нашего времени. Подробно занимавшийся темой и посвятивший ей две книги экономист Роберт Нельсон утверждает: «Многие экономисты восторженно, свято верили в прогресс, который кардинально улучшит основные условия человеческого существования»[797]. Другой ученый, Роберт Самуэльсон, писал по этому поводу: «У каждого времени свои иллюзии. Наша — это пламенная вера в силу процветания»[798].
Нам, экономистам, разумеется, известно (или, по крайней мере, было известно Фрэнку Найту), что мы живем в «среде, где наука как таковая является религией»[799]. Кстати, чтобы быть верующим, никакого конкретного божества не требуется. Общепринятое определение религии, сформулированное Верховным судом Соединенных Штатов Америки (вопрос был инициирован Паулем Йоханнесом Тиллихом, самым, по всей вероятности, известным протестантским теологом XX века), допускает «в качестве действительной религии широкий диапазон “систем веры”, даже в том случае, если они “никак не связаны со сверхъестественными силами или объектами”»[800]. Религиозная идея прогресса секуляризовалась и превратилась в техническую веру в науку, которая нас (не каждого лично, а как единое целое) и спасет. А богатство не только сделает нас счастливыми, довольными, гармоничными, равными, свободными и сильными, но и сотворит лучшее общество (рай на земле). Обратим здесь внимание на техническую подмену — замещение внутреннего душевно?психологического комфорта внешним прогрессом, который заключается в увеличении количества и улучшении качества того, чем мы владеем.
Таким образом, именно на прогресс мы возлагаем надежды в решении материальных, общественных и многих внутренних проблем. Но и это еще не все. Попутно мы соединили его с мечтой о (полном) нравственном исправлении и преображении людей, искоренении эгоизма путем достижения богатства, обилия, избытка. По крайней мере, классики нашей отрасли знаний это (открыто) признавали. Представление, что прогресс может спасти мир, стало некой формой общественной надежды и веры par excellence. Дэвид Юм, например, был убежден, что если бы природа одарила человечество избытком материальных вещей и каждый имел бы во всем достаток, то в таких благоприятных условиях цвела бы любая добродетель. В мире победила бы справедливость, и дальнейшее существование судебной системы стало бы излишним. Джон Стюарт Милль, еще один из отцов науки экономики[801], верил, что «положение, при котором каждый топчет, теснит, расталкивает и преследует других по пятам»[802] есть лишь синдром переходного периода. Как только он пройдет, мы достигнем устойчивого возраста, когда «никто не стремится стать богаче»[803]. Милль в главе «О неподвижном состоянии» ставит следующие вопросы:
В предыдущих параграфах заключается общая теория экономического прогресса общества в том смысле, в каком эти слова обыкновенно понимаются, то есть прогресса капитала, населения и производительных искусств. Но, рассматривая какое?либо прогрессивное движение, не беспредельное по своему характеру, наш ум не довольствуется простым определением законов движения: он не может не задать дальнейшего вопроса: где же предел? К какому окончательному результату будет приведено общество промышленным прогрессом? Какого положения мы можем ожидать для человечества, когда прогресс прекратится?
Экономисты необходимо должны были всегда более или менее ясно видеть, что увеличение богатства не безгранично, что в конце так называемого ими прогрессивного состояния лежит состояние неподвижное, что всякий прогресс в богатстве является лишь отсрочкой последнего и что каждый шаг вперед есть приближение к нему[804].
Мы не должны забывать, что еще долго после своего возникновения экономика считалась «мрачной наукой» (dismal science). Если ориентироваться прежде всего на предсказания Томаса Мальтуса, то она не давала населению никакой надежды на лучшее завтра; будущее оптимизма не вызывало, прогресс не был целебным. Прогресс обещал (рабочему классу) скорее ад на земле, но уж точно не рай. Довольно интересно посмотреть, как такая некогда грустная дисциплина преобразилась в сегодняшнюю оптимистическую, жизнеутверждающую, дающую надежду и верящую в прогресс науку. Достаточно условно, но мы можем всех экономистов поделить на оптимистов («ждет нас рай на земле») и пессимистов («близится экономический Армагеддон»). Похоже, что Милль и Юм были первыми оптимистами. Джон Мейнард Кейнс присоединился к ним в тридцатых годах XX века, когда высказал надежду, что рай на земле наступит, возможно, уже в течение ближайших ста лет. Дескать, в материальном развитии произойдут самые большие изменения, какие когда?либо случались, — поднимется новый человек, новый, другой Адам, который успокоится и не должен будет все время спешить.
Я утверждаю, что… экономическая проблема будет решена, или по крайней мере близка к решению, в течение ближайших 100 лет… борьба за существование до настоящего времени была основной, самой насущной проблемой человечества — и не только человечества, но и всего живого, вплоть до начальных, простейших форм жизни. Таким образом, мы определенно были избраны природой — со всеми нашими бессознательными порывами и глубочайшими инстинктами — для решения экономической проблемы. Если она будет решена, человечество избавится от своей традиционной задачи… На протяжении многих грядущих веков ветхий Адам внутри нас будет настолько силен, что для получения удовольствия каждому из нас придется хоть немного работать… поскольку трех часов в день достаточно, чтобы ветхий Адам в каждом из нас был вполне удовлетворен![805]
Кейнс, как видно, во всем, что касается экономического прогресса, был самым большим оптимистом. В экономическом росте он видел не только материальное спасение, но, подобно Дэвиду Юму, и великое моральное возрождение, изменение «норм морали»:
Когда накопление богатства перестанет считаться одной из основных задач общества, изменятся многие нормы морали. Мы сможем избавиться от терзающих нас уже две сотни лет псевдоморальных принципов, из?за которых наиболее отвратительные черты человеческого характера были возведены в ранг высочайших добродетелей…
…Мы сумеем вернуться к некоторым наиболее ясным и недвусмысленным принципам религии и традиционной добродетели: что алчность — грех, что давать деньги в рост преступно, а любовь к деньгам отвратительна, что увереннее всех вступает на тропу мудрости и добродетели тот, чьи помыслы меньше всего направлены на завтрашний день. Цели мы вновь поставим выше средств, а хорошее предпочтем полезному. Мы по достоинству оценим тех, кто научит нас, как прожить каждый день и час разумно и добродетельно, тех прекрасных людей, способных радоваться простым вещам, лилиям, которые не трудятся и не прядут[806].
Для того чтобы в течение одного столетия достичь состояния, называемого Кейнсом «экономическим блаженством», достаточно всего четырех вещей:
…нашей способности контролировать численность населения, нашей решительности предотвратить войны и гражданские потрясения, нашей готовности отдать на откуп науке вопросы, которые должны быть предметом ее забот, и скорости накопления, обусловленной разностью между производством и потреблением. Последний фактор будет контролировать себя сам, если мы станем следить за первыми тремя[807].
Кейнс, вероятно, наиболее ярко выразил веру в экономическое развитие как средство удовлетворения наших потребностей, однако убежденность в благотворном действии материального прогресса характерна и для большинства персонажей сегодняшней экономической науки. Постоянный рост нужен, потому что никакая другая дорога к раю на земле не ведет.
Экономисты как проповедники
В кого сегодня превратились экономисты, я попытался показать в первой части книги (глава 2 «Ветхий Завет. Прагматичность и добродетель», раздел «Прогресс — секуляризованная религия») и обещал уделить данной теме больше внимания во второй. Так вот, то, что апостолы новой веры писали и говорили, обещая человечеству рай на земле, экономист Роберт Нельсон называет «экономической горячкой» и утверждает, что в этом как раз и заключается их «призвание»[808]. Как отметил в своей монографии Гэри Беккер, Фридман «по?миссионерски страстно поклонялся истине… и был так же горяч при убеждении неверующих»[809].
Вера Фукуямы в конец истории [810] через победу демократического капитализма тоже очень красноречива. Единственная задача экономистов в настоящее время заключается в том, чтобы призвать всех сограждан к принятию правой (экономической) веры и экспортировать ее в другие культуры (читай: язычникам). Точнее, всем тем, кому еще не перепало ни капли экономической благодати. Небеса экономические — вот они, рядом, мы хотим поделиться ими с другими. И все происходит точно так же, как в большинстве религий: чем больше приверженцев, тем сильнее процветают главные проповедники. Кажется, что международная торговля выгодна бедным странам, но она намного выгоднее для развитых.
Опыт последних лет, однако, намекает, что до экономических небес нам было и еще какое?то время будет далеко. Переоценка роли экономики в нашей жизни остается довольно распространенной тенденцией[811]. Хорошо бы осознать, что начало такому пониманию дал сам Карл Маркс. Это был (как ни парадоксально) тот самый Маркс, де?факто веривший, что экономика, экономическая основа является фундаментом всего, что именно экономика есть базис общества, определяющий все остальное, а все остальное (включая мораль и культуру) — лишь «надстройка» над экономическим базисом. Все остальное, по его мнению, есть ложное сознание — иллюзия в масштабах целого общества (отсюда знаменитое «религия — опиум для народа»). Экономическое развитие, по сути, становится главным, все в истории объясняющим фактором. И как, наконец, красноречиво пишет специалист по истории экономики Ниал Фергюсон:
В то время, когда я был еще школьником, в учебниках по истории террор XX века объяснялся по?разному. В некоторых из них его связывали с экономическими кризисами, как будто причиной политических конфликтов обязательно должны быть депрессии и рецессии. Увеличение количества голосов, отданных нацистам, «захват» власти Гитлером и даже начало Второй мировой войны относили на счет роста безработицы во времена немецкой Веймарской республики… К тому же существовала теория, что весь XX век был веком классовой борьбы…
…Хотелось бы мысли, пришедшие мне в голову, еще когда я был школьником, сформулировать в более строгих терминах… Не все тяжелые экономические кризисы вели к войнам. Сегодня можно точно утверждать (хотя марксисты пытаются декларировать обратное), что Первая мировая война не была следствием кризиса капитализма; наоборот, она совершенно неожиданно завершила замечательный период глобальной экономической интеграции, относительно быстрого роста промышленности и низкой инфляции[812].
Пощечина прогрессу
И еще одно, последнее замечание по поводу прогресса науки как такового и удара, нанесенного ему в первой половине XX столетия. Отметим, кстати, что именно марксизм?ленинизм и, в конечном счете, расизм (взявший за основу крайнюю форму научного дарвинизма) претендовали на определение «научный», и их сторонники при каждом удобном случае это подчеркивали. В то время не существовало способа, теперь уже нам известного, как эту теорию «объективно» опровергнуть. Проблема в том, что подход не считается научным, пока его таковым не признает научная общественность[813]. Научная истина не предмет объективного обсуждения, а нечто, подлежащее оценке академических кругов. В таком случае научное сообщество, несомненно, можно подозревать в склонности к политической или научной моде. Учитывая это, с модными идеями мы должны обращаться очень осторожно. Те, кто «творят» истину, сами ее и «оценивают» — судят о ее истинности. В научном мире не существует разделения властей, то есть в нем не следуют известному принципу, соблюдение которого в мире политики мы тщательно контролируем. Именно поэтому марксизм?ленинизм и расизм могли (в свое время) по праву претендовать на титул «научный» — им его присвоила научная общественность. То, что наша научная эпоха относится к самым кровавым в истории, было серьезным недостатком светской религии прогресса. По словам социолога Зигмунта Баумана, «без современной цивилизации и ее важнейших ключевых достижений не было бы холокоста… Мы живем в обществе, которое сделало холокост возможным и в котором не было ничего, что могло бы помешать совершению холокоста»[814].
I can’t get no satiation — still haven’t found what I’m greeding for[815]
Идея постоянного развития — это на самом деле палка о двух концах, так что современным экономистам было бы интересно заняться данным вопросом вплотную. С одной стороны, в сущности, именно погоня за прогрессом дала прогрессу возможность стать реальностью. Огромное нетерпение, привычка принимать желаемое за действительное позволили нам в последние годы добиться небывалого экономического роста. Мы так его желали, так много работали и стольким жертвовали ради него. С другой стороны, весьма сомнительно, что мы этим удовлетворились и что мы вообще можем быть довольны: «Для тех, кто сегодня верит в прогресс, чувство насыщенности нежелательно»[816].
Если смотреть объективно, то мы живем в самый богатый период истории нашей планеты. И тем не менее нам этого мало, к тому же богатство и благополучие несут с собой все новые и новые проблемы. Выбрать в кондитерской один из семи тортов, имея пристрастие к сладкому и деньги, — процедура психологически болезненная. В момент, когда по поводу одного из них решение принято, вы отказываетесь от шести других желаний, да еще в придачу вас начинают терзать сомнения, а правильно ли вы сделали, купив фисташковый, а не ореховый или шоколадный… А лучше было бы попробовать все, и из кондитерской вы уходите в расстроенных чувствах или, если с искушением не справились, с переполненным желудком.
Экономисту понять такое сложно. Ведь экономика прежде всего рассматривает ситуацию нехватки, когда человек не насыщен (не удовлетворен) и хотел бы потреблять больше (и, значит, больше зарабатывать). Как бы выглядела экономика без нехватки? Наши средства так выросли, что мы можем рассчитывать на что?то большее, чем полное насыщение. Удовлетворенность, точка блаженства часто находится где?то внутри множества того, что мы можем себе позволить, она в пределах нашего бюджетного ограничения. Но найти ее все так же трудно. Может случиться, что мы переусердствуем с материальным излишком, и это приведет к пресыщенности. И даже если мы достигнем состояния блаженства, где гарантия, что мы просто не проклянем все под тяжестью собственных приобретений?
Тайлер Дёрден, главный герой романа «Бойцовский клуб», так изображает modus vivendi потребительского общества: «Поколения за поколениями люди работают на ненавистных работах только для того, чтобы иметь возможность купить то, что им не нужно»[817]. Сегодня это высказывание можно перефразировать так: не нужные нам вещи мы покупаем на отсутствующие у нас деньги. Для послевоенной эпохи был характерен быстрый рост благосостояния, что и дало уже в шестидесятых годах XX века начало первой волне критики потребительского отношения к жизни. Надежды, которыми тешило себя поколение хиппи, оказались, однако, ложными. Американское общество стало зависимым не только от своего богатства, но и от долгов. Между психологами, экономистами и социологами до сегодняшнего дня ведется горячая дискуссия по вопросу, играет ли вообще богатство значительную роль в нашем ощущении благополучия[818]. После многолетнего исследования феномена счастья во многих странах социолог Рональд Инглхарт пришел к выводу, что чувство довольства увеличивается вместе с состоятельностью, но его прирост уменьшается: функция удовлетворенности является вогнутой[819]. В богатом обществе ощущение благоденствия с повышением зажиточности усиливается лишь минимально, так как расти уже некуда. По утверждению Инглхарта, в богатых странах корреляция между доходом и счастьем «на удивление слаба (в сущности, пренебрежимо мала)»[820]. Это называется парадоксом Истерлина.
Дэвид Дж. Майерс считает: «Во всем, что касается счастья, не играет никакой роли, ездит ли кто?то на BMW, или, как большинство шотландцев, ходит пешком, или пользуется автобусом»[821]. Опрос, проведенный психологом Эдом Динером из Иллинойского университета среди ста самых, согласно журналу «Форбс», богатых американцев, показал, что эти люди «лишь чуть?чуть счастливее других»[822]. Далее Майерс рассуждает о временной радости от богатства: «Похоже, что победители лотереи испытывают лишь некое шоковое состояние счастья от своего выигрыша. Но эйфория длится недолго. Случается даже, что занятие, ранее приносившее наслаждение, — чтение, например, — больше не доставляет удовольствия. В сравнении с миллионным выигрышем обычные радости блекнут»[823]. O подобном «оглушительном эффекте» от сильного восторга (который притупляется на фоне более сильного ощущения — при употреблении наркотиков, например, — и тогда новое наслаждение занимает место старого) говорил, наконец, еще Аристотель[824].
Вполне возможно, что в обществе, где все живут в многоуровневых виллах, люди не будут более счастливы, чем в том обществе, где каждый владеет маленьким частным домом[825]. С точки зрения долгосрочной перспективы, похоже, абсолютно неважно, насколько велика или мала наша собственность (хотя и эта статистика стала новым предметом дискуссий)[826]. Даже если бы мы нашли воображаемую точку блаженства, смогли бы мы в ней остановиться и дальше не надрываться? А как мы эту точку, собственно говоря, узнаем? А что, если мы в ней… именно сейчас? Очень красноречивой является цитата из пьесы Сэмюэля Беккета «В ожидании Годо»:
Владимир. Ну даже если и нет, все равно скажи.
Эстрагон. Что я должен сказать?
Владимир. Скажи: я рад.
Эстрагон. Я рад.
Владимир. Я тоже.
Эстрагон. Я тоже.
Владимир. Мы рады.
Эстрагон. Мы рады. (Пауза.) А теперь, когда все рады, чем мы займемся?
Владимир. Будем ждать Годо[827].
К потребительскому счастью, похоже, есть два пути: постоянная эскалация потребления (для увеличения счастья на каждую его следующую единицу требуется все больше и больше предмета потребления) или осознание, что у нас уже всего достаточно. Единственное, чего нам не хватает, это самой нехватки.
Если экономика потеряет свою цель, то единственное, что у нас останется, — ее рост, кроме себя ничего не знающий, так как полностью отсутствует решаемая им задача. В этой связи возникает чувство бесцельности[828], бессмысленности[829] и опустошенности. Бег к цели отличается от бега ради бега. Пока мы бегаем ради самого процесса (джоггинг), то носимся по кругу. Это в принципе нормально, только мы не должны удивляться, что никуда не прибежали. Раньше фраза «на семью у меня не хватает времени» считалась признанием личной несостоятельности, свидетельствовала о неумении планировать время, сегодня она является доказательством востребованности и часто произносится человеком с расчетом вызвать к себе уважение. Гильгамеш отбирал детей у родителей насильно, мы же отдаляем их от себя добровольно. Снова повторяется история со стеной (теперь уже добровольно построенной и неизменно ненужной).
Дефицит нехватки
Самым большим парадоксом сегодня является наша потребность (чаще всего искусственная) создавать для себя нехватку чего?либо. Восполнение ее есть и приключение, и развлечение, да, по сути дела, и смысл жизни. Симптоматично, что для удовлетворения этой потребности была создана целая отрасль промышленности — индустрия развлечений: поточное производство всяческих шоу и забав, часто заключающихся в моделировании того, чего нам не хватает. Почему нам это нужно? Может, потому, что в обычной жизни у нас реально есть все? Нередко мы сидим, объевшиеся, в наших теплых домах и следим за телевизионными приключениями страдающих от голода и холода героев. Развлекаемся чужими мучениями, которые на самом деле (в какой?то другой реальности) мы бы охотно испытали сами. Парадоксально, но чем сытее мы становимся и чем меньше угроз своей безопасности ощущаем, тем желаннее для нас искусственные развлечения и пластиковые опасности. И второй парадокс: следить за кино— или телесимуляцией мучений, холода и голода мы можем, только находясь в ситуации избытка и безопасности, с попкорном в руке. Невозможно представить, что мы бы вообще стали смотреть такие фильмы или программы, если бы сами мерзли и недоедали.
Может, чувство нехватки, сама охота за счастьем и есть то самое недостающее нам? Может, мы жаждем жаждать? Инфляцию потребности описал еще Ксенофонт в диалоге «Гиерон», когда тиран говорит ему, что чувствует себя хуже всех, так как ему доступно сколько угодно удовольствий, а он перестал получать от них радость: «…У кого всегда наготове все лакомства, тот не вкушает ни одного из них с охотой; однако тот, кто какого?то из них лишен, — вот он?то и насыщается с радостью, как только это попадается ему на глаза»[830].
К ускользающей реальности нашего времени примешивается дефицитная экономика, которую мы бы предпочли постоянно держать на грани перегрева. Отдыхать некогда, пока императивом эпохи является максимальный рост любой ценой. А если из повседневной жизни исчезает смысл и, по словам философа Яна Паточки, «скука выражает онтологический статус человечества»[831], то все сводится к потребности в разнузданной оргии, стремлению к универсальному расслаблению в экстатическом хэппенинге. Отказ от ежедневной умеренности гонит нас из нашего жилища (уже и не называемого нами домом) к безудержным пре?, пере?, сверх?, чересчур, слишком, не знающим никакой меры.
Данное Яном Паточкой объяснение диалектики человеческого поведения вполне можно распространить и на причины текущего кризиса: слишком большой праздник потребления в долг.
Рудимент чувства нехватки
Чувство нехватки присуще человеку, это наша, судя по истории, случившейся в райском саду, особенность, существовавшая еще до грехопадения и ставшая де?факто причиной изгнания из Рая: «Человеческая раса не должна была ждать капитализма, чтобы быть зараженной вирусом ненасытности… он был в человеке всегда… спящему вирусу лишь потребовались изменения в социально?экономических и культурных условиях, обеспечивших ему подходящую среду»[832].
Но мы можем повлиять на то, чего нам перестает хватать. И в этот момент мы должны быть очень осторожны в своем выборе. Как говорил Аристотель, одна страсть вытесняет другую. Несмотря на бурный рост богатства в последние несколько лет, нам все еще чего?то не хватает. Как будто новая «продукция заполняет ею же сотворенную пустоту»[833]. Сколько же нам надо, чтобы не было мало? Что за непостоянство сидит в нас и не дает удовлетвориться? Почему мы не можем обрести мир и покой?
С одной стороны, такие внутренние блуждания выгодны. Они ведут нас к новым открытиям, деяниям, и в определенной степени именно чувству нехватки мы должны быть благодарны за постоянный рост экономики. Именно в созидательном разрушении, все время заменяющем вчера еще вполне функционирующее на что?то новое, экономисты видят тягловую силу принципов капитализма и свободы.
Парадоксальную ситуацию, при которой с ростом богатства мы счастливей не становимся, экономист Фред Хирш объясняет так: если вы сидите в концертном зале и во время исполнения произведения кто?то неожиданно встанет, то он окажется в сравнительно более выгодном положении. Но только за счет других, сидящих за ним, которым он мешает смотреть и слушать. Если все остальные последуют его примеру и тоже встанут, то сравнительная выгода исчезнет: все опять окажутся в одинаковом положении, лишь с той разницей, что у всех будут больше болеть ноги. Потом кто?то встанет на цыпочки — и вся спираль повторится. В конце концов люди начнут залезать друг другу на плечи и тянуться еще выше…[834] Мы удовлетворены лишь сравнительно, но не абсолютно. Как бы нас ни устраивал наш собственный автомобиль, если сосед купит себе новый, мы опять будем чувствовать себя последними бедняками. Можно ли избежать попадания в такую спираль? Кто?то, вероятно, скажет, что от такого потребительского проклятия можно убежать в рай, который у тебя в сердце и где ты всегда найдешь покой и отдохновение; что опору лучше искать в духовном, а не в материальном; даже Иисус приветствовал своих учеников словами «мир вам», а не «счастья вам».
Августин в «Исповеди» произнес знаменательную фразу: «…Не знает покоя сердце наше, пока не успокоится в Тебе»[835]. Но было ли его сердце спокойно в течение всей жизни? Нашел ли он, что искал, и перестал ли стремится к чему?то новому, более совершенному? Ветхозаветные евреи, даже дойдя до Земли обетованной, вынуждены были продолжать воевать. Желанного спокойствия и безмятежности они не обрели. Иерусалим в переводе означает «Город покоя». Хотя имя его говорит о желании мира, там нет согласия и сегодня. Похоже, что в этом материальный мир подобен духовному. В обоих мы все время хотим большего и постоянно бываем неудовлетворены. Как будто бы в нас сидит создающий бесконечное внутреннее напряжение неискоренимый рудимент чувства нехватки. Психологи говорят об эго, которое непрерывно ставит перед нами почти невыполнимые задачи и предъявляет такие же требования, но и после того как мы со всем справимся, оно нами недовольно и продолжает над нами насмехаться.
Согласно убежденному стоику Аристотелю, мы должны быть довольны тем, что имеем. В этом, полагал он, и заключается счастье. А иначе мы попадем в ловушку лукавого «я?уж?и?не?знаю?чего?бы?еще», и так как аппетит приходит во время еды, то довольны мы никогда не будем. «Все вещи — в труде: не может человек пересказать всего; не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием», — написал тысячелетия тому назад автор библейской Книги Екклесиаста[836].
Совет Аристотеля хорош, только им трудно воспользоваться. Главным образом из?за постоянно ощущаемой нами нехватки чего?то — чувства, которое мы к тому же в последнее время так пестовали. И все же нам необходимо стремиться быть благодарными и довольными. Особенно в ситуации, когда в материальном плане мы имеем (все равно, есть кризис или его нет) в сотни раз больше, чем самый, с нашей точки зрения, бедный Философ. Словами нашей молитвы должны быть: «Боже, сделай так, чтобы мы желали лишь того, что у нас уже есть».
Экономика шабата
Искомое решение — это не аскетизм, а экономика шабата. Перерыв в работе — пожалуй, очень привлекательная антикризисная мера. Парадокс в том, что из десяти Божьих заповедей именно предписание субботнего отдыха является сегодня одним из самых нарушаемых. Человечество зажато между двумя тенденциями: менять окружающую действительность к лучшему или быть довольным достигнутым прогрессом. Согласно Торе, человек шесть дней должен преобразовывать мир, а седьмой день ему следует отдыхать. Угомонившись, он должен созерцать и пользоваться благами, созданными своими руками. Парадоксально, но это должно было стать наказом. Кажется, что человеку достаточно рекомендовать отдых, а ему (часто под угрозой смерти)[837] запрещают трудиться. Видимо, в природе человека заложено что?то, побуждающее его все время работать, — поэтому такое правило и должно было стать именно заповедью.
По Ветхому Завету, один раз в семь лет отдыхать должна и земля. Такая мера, бесспорно, имела самые благотворные аграрные последствия, однако смысл данной заповеди гораздо глубже. Один раз в семь лет на волю отпускались долговые рабы, то есть евреи, задолжавшие до такой степени, что попали в рабство. Один раз в 49 лет прощались долги, и земля возвращалась первоначальным владельцам, племенным семьям. Таким образом, один раз в некий период времени ликвидировались накопленные богатства — и вся система просто перезагружалась, говоря современным языком.
Если мы оглянемся, то увидим, что за прошедшее десятилетие Чешская Республика действительно отдалилась от коммунистического наследства, стала страной с более или менее стандартной экономикой «западного типа» и достигла очень многого. В последние двадцать лет на Запад обрушились бурный прогресс техники и рост благосостояния. Но при этом мы как будто загнали своего коня. Экономический и общественный императивы, не допускающие чувства удовлетворенности, подчинены максимизации производства и потребления. Хотя новые современные технологии обещают экономить наше время, отдыха нам никто не предоставляет (мы его сами себе не даем).
Что нам делать с этой манной небесной, с этой энергией роста? Все сэкономленное время мы снова посвящаем производству продукции. Манне не радуемся и возвращаем ее обратно в систему, чтобы она принесла нам еще больше манны. Технологическое развитие последних двадцати лет Америка могла превратить, например, в экономию времени, что теоретически (если мы используем пресловутый трюк ceteris paribus) означало бы, что жизненный уровень остался бы прежним, а работать надо было бы на сорок процентов меньше — то есть, как предсказывал семьдесят лет тому назад Кейнс, три дня в неделю вместо пяти.
В связи с этим интересно посмотреть на разницу в конкурентоспособности Соединенных Штатов и Франции. Америка производительней в годовом исчислении (за год средний американец производит больше, чем француз). Но если посмотреть на почасовую выработку (то есть в пересчете на реально отработанное время в часах), то окажется, что француз делает больше. Такая разница образуется в основном за счет количества отпускных, выходных и праздничных дней. В этом и есть американо?европейский trade?off. Хотим повысить ВВП? Так давайте вычеркнем половину официально нерабочих дней — и проблема решена. Вот только стоит ли это делать ради экономического роста — большой вопрос.
Иосиф, фараон и недокейнсианство
С незапамятных времен экономика развивается циклично. Хотя первый в истории зарегистрированный экономический цикл обнаружен нами в невероятном, на первый взгляд, месте, воскресить его в памяти может каждый. Более четырех тысяч лет тому назад был у египетского фараона сон, в котором ему де?факто приснился макроэкономический прогноз на четырнадцать лет вперед. Снились ему семь коров тучных и семь тощих: страну ожидали семь лет богатства, а за ними — семь лет бедности. На языке сновидений речь шла, как сказали бы сегодня, о прогнозе экономического развития — именно так его в своих выступлениях или на проводимых ими семинарах называют представители Всемирного банка, Организации экономического сотрудничества и развития (ОЭСР) и другие архитекторы экономических моделей. Удивительно, но никаких причин, объяснений, обоснований, почему все будет так, а не иначе, в Библии не приводится (что типично для отдельных частей Торы). Циклы (изобилия и голода) не расценивались как наказание или вознаграждение. Дело, скорее всего, было в проверке человеческой мудрости: как люди смогут справиться с кознями экономики — избытком и недостатком.
Объяснив фараону его сон, Иосиф одновременно предлагает ему совершенно кейнсианское решение. Советует в богатые годы не потреблять все, что вырастет, а сделать запасы на скудные годы. Такой подход помог обеспечить Египту процветание и покорить соседние народы (включая потомков Иосифа). По крайней мере, именно так нам повествует эта библейская история в главе 41 Книги Бытия.
Красота этой истории — в простоте, благодаря которой она понятна даже малым детям. Потому, возможно, о ней говорят разве только в воскресной школе (на более высоких уровнях обучения, к сожалению, нет, как будто она годится лишь для малолетних). Но самое страшное, что мы даже не отдаем себе отчета, до какой степени оторвались от ее главной идеи. Переместимся через тысячелетия обратно в наше время. Наш век сотворил (и верит в) прекрасные математические модели, умеющие работать с деталями, но при этом мы упустили из виду основную линию. Во время глобального кризиса дело дошло до возрождения идей Кейнса, мы вспомнили его лекарства для ослабленной экономики. Понятно, что экономическая политика, к которой мы сегодня привыкли, ни в коей мере не кейнсианская. Из его учения мы взяли лишь одну часть (допустили дефицит), а про другую забыли (императив создания профицита в хорошие годы) и, значит, считаем возможным наличие и соглашаемся с существованием (необходимостью?) дефицита и в богатые годы. В итоге получился какой?то кейнсов выродок, отклонившийся от исходного учения далеко влево. Нельзя сказать, что мы уж совсем не ставили амбары для хранения зерна на худшие времена. Правда, единственное старательно сберегаемое нами там на будущее — это облигации.
При рождении евро был установлен потолок дефицита годового бюджета в размере трех процентов ВВП. Хорошо задуманное правило скоро мутировало: из «максимум три процента» нормой стало «три процента — все в порядке». Мы чисто психологически сдвинули ощущение бездефицитного бюджета на уровень трехпроцентного дефицита, и если он у нас составлял три процента или меньше, мы были довольны, как будто бюджет в итоге получился сбалансированным. Как только дефицит бюджета уменьшался до трех процентов, такое событие считалось успехом[838] и отмечалось с помпой.
И где мы окажемся с подобными убеждениями? И почему все говорят о снижении дефицита бюджета, в большинстве случаев означающем лишь более медленное увязание в долгах, когда настоящая дискуссия должна вестись о профиците бюджета? В действительности необходимо как можно быстрее уменьшать долг, а не замедлять его рост. Только так мы создадим хотя бы какой?то фискальный резерв до того, как попадем в следующий неминуемый кризис, времени прихода которого никто не знает. В будущем мы просто должны будем пожертвовать частью роста ВВП и, искусственно замедлив экономику, направить энергию роста на облегчение долгового бремени. Так выглядит рестриктивная фискальная политика. А мы, похоже, забыли, что если у нас есть желание стимулировать увеличение темпов роста экономики (фискальная экспансия), то мы должны быть готовы платить за такой рост (фискальная рестрикция).
Пока не существует никаких правил, заставляющих правительства действовать с расчетом на длительную перспективу и создавать запасы в благоприятное время. Придерживаясь вышеуказанного принципа, мы, правда, от рецессии и кризиса не защитимся (от них ничего не спасет), но обеспечим себе хотя бы простор для антикризисного маневра. Полностью предотвратить пожары невозможно, единственное, что можно сделать, — обеспечить запас воды в цистернах. Именно его нам и не хватает — и пополнять надо быстро. Для управления государственными финансами в условиях долгового кризиса предлагается простое и действенное фискальное правило: процент бюджетного дефицита и роста ВВП должен быть равен или меньше некой константы (скажем, «3»). Другими словами, если перспектива роста экономики составляет шесть процентов, то в таком году необходимо сгенерировать хотя бы трехпроцентный профицит бюджета. Если экономика падает на три процента, то дефицит может достигнуть шести процентов ВВП. Возникшая в плохие годы нехватка средств должна быть компенсирована их избытком в хорошие годы.
Такая норма приблизила бы современную практику к заповедям Кейнса и выдержала бы проверку историей о Иосифе и фараоне. За последний период роста в 2001–2008 годах (семь лет!) мы достигли невероятного богатства — и лишь малую его часть (точнее, вообще ничего) направили на погашение старых долгов или на создание запасов на случай худших времен (не заставивших себя долго ждать). Большинство стран свой долг, наоборот, беззаботно увеличили. Такая цивилизация отчаянно нуждается в изменениях, или она не должна удивляться приходу семи тощих коров.
Только помедленнее
To, что должны были отложить и бережно хранить на тяжелую годину, мы проели в хорошие времена. Летом, когда сухостоя в лесу полно и собирать его легко, мудрым решением является заготовка дров на зиму. Мы же все лето ими топили печь, а о новых не позаботились. Более того, мы еще и у соседа одолжили и тоже сожгли — летом. А лучше бы руководствоваться правилом Иосифа, предложенным фараону: создавать запасы, когда дует попутный ветер экономического роста, чтобы позволить себе дефицит в непростые времена. А если уж пришлось воспользоваться кредитом, то быстро его погасить (и сделать это в рамках одного избирательного цикла — звучит наивно, но справедливо). Прошедший (?) кризис нашу цивилизацию пока не уничтожил (хотя некоторые страны де?факто обанкротились), но если следующий застигнет нас обремененными такими долгами, то его последствия могут быть действительно смертельными.
Мы должны изменить основное направление экономической политики — переключиться с Max ВВП на Min Долгов. Мантрой нашего времени стал максимальный рост, несмотря ни на что и любой ценой, даже если это означает накопление долгов, перегрев или переутомление. Вместо достижения максимального ВВП мы, скорее, должны придерживаться устойчивого (не значит быстрого) темпа движения вперед. Развитые страны должны быть «нацелены» на разумный рост, а если обстоятельства все?таки позволяют ускориться, то им необходимо объединить свои фискальные усилия и использовать полученную энергию для создания профицита государственного бюджета, с тем чтобы уменьшить старые долги. Итак, ключевое сообщение: необходимо сменить стиль езды и не мчаться на максимальной скорости, переключиться на минимальное потребление и поторопиться с минимизацией задолженности.